Стихотворение излучает отчаяние и потерю; оно изображает личность, не способную найти свое место в своем времени, в реальности — явный «пережиток», «аристократ». Глаза, лишенные тепла, знают о тщетности наблюдения за человеческой связью: «Гостей не ждать, / Прохожего не отражать». Как хорошо знает говорящий о его поражении: «Глаза, оставшиеся — да! __ / Зерцалами самих себя».
Цветаева не забыла фронтон музея отца и романтический сад матери. Сад, пустующий сто пятьдесят лет, возвращает нас в восемнадцатый век — возвеличенный ее матерью и ею самой. В стихотворении нет протянутых рук, губ, нет движения — лишь высокий лоб, невидящие глаза и душа. Здесь было поражение женщины, чья единственная радость в жизни заключалась в общении. Цветаева достигла предела.
Глава двадцать первая
ОТЧУЖДЕНИЕ И САМОАНАЛИЗ
Эмиграция делает из меня прозаика.
В начале тридцатых годов Цветаева все больше обращается к прозе, возможно, потому, что под давлением она давалась ей лучше, чем стихи. Или, возможно, она надеялась увеличить свои шансы быть напечатанной, отклонившись от своих «непонятных» стихов. В августе 1932 года она услышала, что ее старый друг Волошин умер. Она немедленно села за работу над эссе «Живое о живом», о том, какое значение он имел в ее жизни. Это был первый в серии блестящих портретов. В следующие несколько лет проза — компактная, оригинальная, поэтичная — стала для нее главным способом выражения. В годы жизни в Москве ее проза в основном рассматривала вопросы жизни вокруг нее, перемежаясь с размышлениями и описаниями. Теперь большинство ее произведений были воспоминаниями о других поэтах или автобиографическими эссе. Волшебно переплетая события прошлого и настоящего, они мифологизировали прошлое и заглядывали в неизвестное будущее; они исследовали значение событий, сущность людей и эмоций. Как и в поэзии, Цветаева искала «правды» и прямо говорила с читателем о том, что имело для нее значение. Она могла перейти от повествования к монологу, от описания к объяснению. Как писал Карлинский:
«Связана ли проза Цветаевой с ее матерью и семьей, знаменитыми поэтами или теориями искусства, она во всех случаях оставалась прозой поэта — не обязательно потому, что была написана поэтом, а потому, что в своей прозе Цветаева последовательно использовала лексические, стилистические и структурные приемы, которые развивала в стихах. Кроме размера и рифмы, структура ее прозы та же, что и в стихах. Здесь она также использует игру близких по звучанию, но разных по значению глаголов (парономазию), аллитерацию и анафору, и использует эллипсис глаголов и существительных, типичный для русской разговорной речи, но редкий в традиционной «литературной» прозе».
И все же проза никогда не вытеснила из ее сердца поэзию. Позже она писала товарищу — поэту Владиславу Ходасевичу: «Нельзя дарить жизни, или эмиграции, или Вишнякам, или «вечерам бриджа», или всем им — этот триумф: […] Заставить поэта обходиться без стихов, сделать из поэта — прозаика, а из прозаика — покойника. Вы (мы!) получили что-то, что не имеем права бросить».
В длинном письме к Тесковой Цветаева подводит итог десяти годам, проведенным ею за границей: она никогда не любила Францию; она не нашла там настоящих друзей — только недолговечную дружбу. Ее подруга Извольская уехала в Японию. «За семь лет во Франции я бесконечно остыла сердцем», — писала она. Только Мур пока еще нуждался в ней. Она не упоминает Эфрона, но дает саркастическое описание французского окружения: «Гостиные, много народу, частные разговоры с соседом — всегда случайным, иногда увлекательная беседа и — прощай навсегда. […] Чувство, что всякий все знает и понимает, но занят целиком собой, в литературном кругу (о котором пишу) — своей очередной книгой. Чувство, что для тебя места нет». Но она чувствовала себя чужой среди эмигрантов: «А от русских я отделена — своими стихами, которых никто не понимает, своим своемыслием, которое одними принимается за большевизм, другими — за монархизм или анархизм, своими особыми взглядами на воспитание (все меня тайно осуждают за Мура), опять-таки — всей собой».
Эфрон теперь все больше симпатизировал делу коммунизма и склонялся к активной поддержке Советов. Если его работа в «Верстах» и «Евразии» позволяла ему наводить мосты между своими просоветскими взглядами и взглядами некоторых эмигрантов, то теперь раскол между левыми и правыми в евразийстве, который расширился с 1928 года, вынуждал принять решение. Вместе с некоторыми друзьями в 1932 году он присоединился к «Союзу возвращения на родину», печально известной организации от НКВД (советской секретной полиции), которая вербовала тайных агентов среди эмигрантов-белогвардейцев, которые хотели вернуться в Россию. Как писала Тесковой Цветаева: «С<ергей> Я<ковлевич> совсем ушел в Сов<ет-скую> Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет». Она чувствовала себя изолированной в собственной семье. Аля отдалялась от нее, примкнув к отцу в его желании вернуться в Россию. Она разрывалась между глубоко противоречивыми чувствами; что станет с Муром? «Ехать в Россию? — спрашивала она Тескову. — Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему — не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей — там мне их писать не дадут».
Все же к тому времени Цветаева стала такой несчастной во Франции, что она решила: Мур не будет, не должен стать французом. Она старалась как могла отвратить Мура от окружающей его французской культуры и общества. Он был «ее» Мур и должен был расти в ее культуре: «Я, что в тебя — всю Русь / Вкачала — как насосом!» В «Стихах к сыну» она советует ему вернуться в его страну, делая явное различие между своим поколением и его:
Стихотворение звучит как прощание с Муром, но также, через него, как обновленное приветствие родной душе.
Весной 1932 года Эфроны переехали в меньшую, более дешевую квартиру в Кламаре, другом парижском предместье. В их новой квартире не было ванной и отдельной комнаты для Цветаевой, которая спала на кухне. Понятно, что стесненные условия проживания усилили напряжение в семье. «У меня нервы в отчаянном состоянии, — писала Цветаева, — чуть что — слезы градом и комок в горле. […] Утешаюсь только, когда пишу — или, случайно, чудом, оказываюсь одна на улице — хотя бы на пять минут. Тогда все проходит. Если я больна — то только от совместности…»