Выбрать главу

В ответ на горечь и разочарование своего «чудовищного брака» Александра Александровна сдерживала дочь бесконечными запретами. Если она похоронила себя заживо в этом доме, то она также препятствовала радости и счастью дочери, исполнению ее желаний:

«И вот, подсознательное (подчеркиваю это трижды) вымещение на дочерях собственной загубленной жизни. […] Она их жестокой рукой зажимала, не давала им ходу, чтобы ее женские отпрыски тоже не были счастливые. […] А разве она знала, что — вымещает? Это знающая природа в ней вымещала, мстила за попранную себя».

В письме к Буниной Цветаева писала об Александре Александровне: «В ней жила подавленная, раздавленная юность. Все, что было сокрушено, пошло войной на жизнь дочерей (Подсознательно: я не жила — и вы не должны!). Все это в глубочайшей сути женского бытия (не-бытия)». Это не было ни реалистическим описанием Александры Александровны, ни портретом ее матери, но было составным эскизом отношений матери и дочери, как их подсознательно впитала сама Цветаева. Однако в семье Иловайских был еще и сын, и Цветаева проводит явное разграничение: «Матерью она [Александра Александровна] была сыну, не дочерям. […] А можно ли, я только ставлю вопрос, а неизбежно ли, а так ли уж непреложно — любить ребенка от нелюбимого, может быть — невыносимого? Анна Каренина смогла, но то был сын, сын — в нее, сын — ее, само — сын, сын ее души». Лучшего описания чувства Цветаевой к Муру не найти.

К сожалению, Эфрон и Аля видели в Цветаевой мать, которую она изобразила в очерке «Дом у Старого Пимена». В письме к Буниной, написанном в ноябре 1934 года, Цветаева описывала, как нечаянно услышала, о чем они шепчутся на кухне. Аля говорила о ней с надменным пренебрежением, а когда Цветаева обратилась к Эфрону и спросила его, что он чувствовал, когда слышал это, он ответил: «Ничего». Она добавила: «Ив Алином присутствии он говорит, что я живая Александра Александровна Иловайская, потому так хорошо ее описала».

Закончив эссе «Дом у Старого Пимена», она возобновила битвы с редакторами, особенно с Владимиром Рудневым, главным редактором «Современных записок», который существенно урезал ее эссе о Волошине и опубликовал лишь половину работы «Искусство при свете совести». Попытки Цветаевой опубликовать работы без вырезок, вычеркиваний и исправлений, в то время как ей нужен был каждый франк, чтобы платить за квартиру, были героическими. Она всегда оставалась вежливой в письмах к редакторам, но в письмах друзьям часто выражала свое раздражение, иногда цитируя невежественные письма ее клеветников. Ей, для которой каждая запятая была крайне важна, жалкие переиздания в журналах были бедствием, которого она старалась избежать, прося друзей редактировать для нее ее работы. Она умоляла Георгия Федотова, одного из ее друзей-евразийцев и поклонника ее поэзии, увеличить ее гонорар, потому что «на наше имущество пришли наложить арест, впервые в нашей жизни». А в мае она извинялась за то, что не пришла на встречу с ним, потому что отвалилась подошва туфли — из единственной пары, которая у нее была.

Часть ее воспоминаний об отце появилась в «Современных записках». Осенью 1933 года она предложила «Современным запискам» «Дом у Старого Пимена». Руднев выражал сомнения, но попросил посмотреть рукопись, которую она представила на его рассмотрение в октябре. В декабре она ответила на его предложение опубликовать сокращенный вариант произведения:

«Я работала над «Старым Пименом» слишком долго, слишком ревностно и слишком тщательно, чтобы принять какие-либо вычеркивания. Проза поэта отличается от прозы прозаика; ее измерение соединяет попытку (старание) — не фразы, не слова, а часто даже — звука […]. За эти годы я съела и выпила слишком много горечи. Я публикуюсь с 1910 года, […] и сейчас, в 1933 году, меня все еще считают здесь дилетантом или любителем-гастролером. Я говорю — здесь, потому что в России мои стихи появляются в антологиях, как образцы краткости».

Цветаева попросила возвратить ей рукопись, но Руднев уступил и в 1934 году «Дом у Старого Пимена» появился полностью в «Современных записках».

В марте 1933 года Эфроны переехали в более просторную квартиру, тоже в Кламаре. Цветаева была счастлива иметь собственную комнату, но ее жизнь оставалась тяжелой. В 1932 году Эфрон обратился за получением советского паспорта. Цветаева писала Гальперн, что «его паспорт еще не пришел, что делает меня очень (глубоко) счастливой». Она также писала, что получила письма от тех, кто остался в Советском Союзе. Очевидно, они недоедали и нуждались в деньгах, даже в Санкт-Петербурге. Таким образом, она приняла решение: «Я точно не еду, что означает, что мы должны расстаться, а это (сколько мы бьемся) после двадцати лет вместе — тяжело».

Брак, в котором всегда были сложные, нешаблонные отношения, был под угрозой. Цветаева не участвовала в политической работе, в которую был абсолютно погружен ее муж. Тем не менее она продолжала представлять его другим, как идеалиста, чьей честностью, самоотверженностью и умом она всегда восхищалась. Она также продолжала видеть в нем талантливого писателя. «Главное русло, по которому я его направляю, конечно, писательство, — писала она Ломоносовой в 1931 году. — Он может стать одним из лучших теоретиков [о кино, которое изучал Эфрон]. У него есть идеи, интерес, тренировка. В Чехословакии он написал много исключительно литературных вещей, и некоторые были опубликованы. Хорошие вещи. В России он несомненно был бы писателем. Прозаику (и человеку его типа, с сильной общественной и идеологической ориентацией) нужен круг и база: все, чего у нас нет, и никогда здесь не будет».

В действительности, Эфрон был довольно неудачлив как писатель, а ему не было достаточно быть только «мужем Цветаевой». Вероятно, он искал компенсации в своей политической работе, так как мечтал вернуться домой и построить новую жизнь. К 1933 году его политические взгляды находились в остром конфликте с взглядами Цветаевой.

В конце концов семья полностью заболела. Цветаева обратилась к Тесковой:

«Дома — неважно. Во-первых, если никто не болен (остро), то никто и не здоров. У Мура раздражение печени, диета, очень похудел — и от печени, и от идиотской французской школы: системы сплошного сидения и зубрения… Аля все худеет, сквозная, вялая, видно сильнейшее малокровие. Шесть лет школы пока что зря, ибо зарабатывает не рисованием, а случайностями, вроде набивки игрушечных зверей, или теперь, может быть, поступит помощницей зубного врача — ибо жить нечем. Очень изменилась и внутренно… У нас грязь и холод (уголь и его отсутствие). Во Вшенорах тоже была грязь, но была большая уютная плита, за окнами был лес, был уют нищеты и душевный отвод настоящей природы».

Шел 1933 год; в Германии к власти пришел Гитлер, и, несмотря на погруженность Цветаевой в ее собственный мир, нельзя было полностью игнорировать политические события. Мир был в кризисе, который привел ко Второй мировой войне, а муж и дочь Цветаевой начинали заниматься политикой. Но Цветаева отказывалась понимать потребности мужа или Али, или даже Мура. Она жаловалась Буниной: «Моя семья живет другим, во времени и со временем. Никто не хочет мечты наяву (и — тем более — чьей-то мечты)». Об Эфроне и Але она писала с определенной отчужденностью; она, казалось, приняла их холодность. Однако отсутствие чувствительности у Мура и его безразличие к ней причиняло ей острую боль: «Мой сын (восьми лет) живет полностью не в текущем дне, а в завтрашнем, грядущем — планами, обещаниями, будущими радостями — […] и и слушает меня даже с каким-то превосходством (Бедная мама, какая ты странная. Ты кажешься очень старой)». Возможно, самый разоблачающий отрывок из этого письма показывает отстранение Цветаевой от событий вокруг нее и презрение, которое она чувствовала к людям, принимавшим их всерьез. «Кроме того, события, войны, Гитлер, Герриот, Бальбоа, Росси и как там их еще — то, что действительно владеет вниманием людей в жизни: газеты, которые мне смертельно скучны». Не то, чтобы она не подозревала о поднимающейся волне тоталитаризма, но она видела это своим особым образом; только ее переживания имели значение. В молодости ее потребность в свободе вселила в нее страх перед любым коллективным обществом, которое она отождествляла с подъемом тоталитаризма. «Я не боюсь своего будущего, но «их», когда меня больше не будет», — писала она Буниной.