«В детстве (когда мне было около тринадцати) меня однажды взяли в идеальный детский дом, «поселение», где дети все делали сами и все делали вместе. И там на вопрос: «Как тебе это?» я ответила лаконично, как тогда говорила: «Достаточно, чтобы повеситься». Будущее в лучшем случае [….] «поселение».
Физически и эмоционально истощенная, Цветаева погрузилась в жалость к себе. Слоним описывал ее отчаяние: «Я совсем одна, — повторяла она. — Вокруг меня вакуум». Мне казалось, что она не только находилась под мучительным влиянием изоляции, но даже была готова преувеличивать ее… И она добавляла: «Моя вера уничтожена, мои надежды исчезли, моя сила истощилась». Мне никогда не было так жаль ее, как в тот день». В письме к Тесковой Цветаева выражала то же отчаяние: «Стихов моих нигде не берут, пишу мало — и без всякой надежды, что когда-нибудь увидят свет. Живу, как в монастыре или крепости — только без величия того и другого. Так одиноко и подневольно никогда не жила».
Жалость Цветаевой к себе претворилась в мае 1934 года в одном из самых ее волнующих стихотворений «Тоска по родине».
Рябина, которая, как известно, фигурирует в русском фольклоре и один из ранних образов самой Цветаевой, появляется в конце стихотворения. Возможно, творческий процесс написания «Тоски по родине» воскресил, пусть даже временно, ее чувство принадлежности какому-то дому, она не может выдержать отречения:
Возвращение к поэзии помогло Цветаевой уйти от депрессии, и ее письма из Эланкура, деревни вблизи Парижа, где она жила с Муром летом 1934 года, передают более спокойное настроение. Осенью семья переехала в Ванв, другое парижское предместье. На этот раз ей понравилась их новая квартира, старый каменный дом, почти развалина, где у нее была большая комната, на улице, обсаженной каштанами.
Цветаева рассчитывала иметь регулярный сбыт прозы в «Последних новостях» и «Современных записках». Все же, хотя они публиковали ее длинные автобиографические эссе и литературные портреты, представленные ею более короткие вещи не принесли необходимого ей дохода. Когда какая-то из ее работ, сначала с колебаниями принятая, была возвращена, она почувствовала себя жертвой. В одном из таких случаев она, в конце концов, обратилась к Буниной, прося, чтобы ее муж вступился: «В прошлый раз, когда задолжали за квартиру, Вера, был совершенный скандал: неожиданно в редакции — поток слез и мой голос, говорящий помимо моей воли (а я слушаю: «Если завтра, господа, Вы услышите, что я обратилась, чтобы вернуться в Советскую Россию, знайте, что это — Вы: ваше отсутствие интереса, Ваша злая воля и Ваше презрение)». В том же письме Цветаева просила подругу не осуждать ее, если та услышит, что Цветаева действительно обратится с просьбой о возвращении в Россию. Но она закончила словами: «Тем не менее, я все еще жду. Я этого не хочу!»
Ежегодные поэтические чтения, которые устраивала Цветаева, были для нее важным источником дохода, но они были менее посещаемы, чем в первые годы ее пребывания в Париже. Один из ее друзей описывал такое чтение:
«Марина Цветаева не была очень популярна, но люди все же приходили. Скромное, поношенное платье, жидкая челка на лбу, волосы неопределенного цвета — пепельные, с седыми прядями, бледное, слегка желтоватое лицо. Серебряные браслеты и кольца на натруженных руках. Ее глаза были зелеными, но не таинственно зелеными и не замечательно красивыми, смотрели прямо вперед, как глаза ночной птицы, ослепленной светом. Она, очевидно, не видела тех, кто пришел посмотреть на нее и послушать ее. Марина Цветаева читала свои стихи громко, делая ударение на отдельных словах и модуляциях, как будто она бросала вызов. Казалось, ее не волновало впечатление, которое она производила. Я никогда не встречал исполнителя, более свободного от желания доставить удовольствие публике».
Цветаева сообщала Буниной, что кто-то, кого попросили купить билеты на один из ее «вечеров», сказал: «Цветаева очень вредит себе своими серебряными кольцами: пусть продаст их сначала». Он был не единственным, кто упрекал Цветаеву за постоянное «нищенство».
Затем 21 ноября 1934 года: «Другое горе: мое. Чистое и острое, как алмаз», — писала она Тесковой. Николай Гронский, молодой поэт, которого Цветаева считала своим учеником, погиб в результате несчастного случая в парижском метро. Его последняя поэма «Беладонна» была опубликована после его смерти. Его родители показывали Цветаевой тетрадь сына с множеством неопубликованных стихов, и она с грустью обнаружила, что некоторые из тех стихов, что он написал ей в год их дружбы, были теперь посвящены его невесте. Ее статья о молодом поэте «Посмертный дар», начатая отцом Гронского, долго обсуждалась «Последними новостями» и, наконец, была отвергнута, как слишком интимная. Она организовала вечер обсуждения поэзии Гронского, но он прошел не очень успешно. Она выразила свои вновь пробудившиеся чувства к Гронскому в цикле стихов «Надгробие». Ее отношение к смерти изменилось с того времени, как она написала «Новогоднее», когда она говорила с умершим Рильке, чья душа казалась бессмертной и чья судьба в небесах представлялась гарантированной. Теперь она оплакивала Гронского, но не знала утешения; смерть была утратой, и мертвый мог жить лишь в памяти: «Твое лицо, Твое тепло, Твое плечо — Куда ушло?» — писала она. «Совсем ушел. Со всем — ушел».
В 1935 году Цветаева записала Мура в частную школу, что принесло новые расходы. Ее критиковали за это «сумасбродство», так как он мог посещать государственную школу. Она объясняла причины Буниной:
«Потому что мой отец посылал студентов за границу за свой счет, платил за многих студентов высшей школы, а когда умер, оставил — из своих личных денег — 20 000 рублей для школы в своей родной деревне, я имею право на то, чтобы Мур учился в хорошей школе (если только потому, что в классе 15 человек, а не 40). То есть, я имею право платить за него из собственного кармана, а когда он пуст — просить об этом».
Это было обычное отношение Цветаевой к деньгам: она «имела на них право». И ничто не могло стоять на пути потребностей Мура. Необычно высокий для своих лет, плотный и не особенно привлекательный, он всегда был с матерью. Преданность Цветаевой ему не знала границ. С самого его рождения она жертвовала ради него часами своего драгоценного времени и никогда ни в чем ему не отказывала. Но многие ее друзья отмечали, как груб он был по отношению к ней. Она писала Тесковой:
«Пока я жива — ему (Муру) должно быть хорошо, а хорошо — прежде всего — жив и здоров. Вот мое, по мне, самое разумное решение, и даже не решение — мой простой инстинкт: его — сохранения. Ответьте мне на это, дорогая Анна Антоновна, потому что мои проводы в школу и прогулки с ним (час утром, два — после обеда) считают сумасшедствием… Дайте мне сад — или хорошую мне замену — либо оставьте меня в покое. Никто ведь не судит богатых, у которых няньки и бонны, или счастливых, у кого — бабушки, почему же меня судят? А судят все».