Выбрать главу

Цветаева сама испытывала по отношению к Пастернаку тревожное чувство, которое выразила в письме к Николаю Тихонову в июле 1935 года. Она приводила слова Пастернака, которыми он успокаивал ее: «Вы полюбите колхозы!» Она, которая всегда ненавидела коммунальное житье! Ирония Пастернака становится еще более очевидной, когда мы читаем рассказ Ольги Ивинской о том, что вызвало депрессию у Пастернака в 1935 году. Он предпринял поездку по новым колхозам и рассказывал ей: «Нет слов, чтобы описать, что я там видел. Это было такое нечеловеческое, невообразимое несчастье, такое ужасное бедствие… рассудок просто не мог принять это. Целый год я не мог спать». Перед возвращением в Россию Пастернак остановился на два дня в Лондоне. Раиса Ломоносова писала мужу, что «он был в ужасном моральном и физическом состоянии… Он даже не может читать газеты. Жить в постоянном страхе! Нет, лучше чистить отхожие места». Пастернак, очевидно, сообщил Раисе Ломоносовой, как сильно изменилась жизнь в Советском Союзе. Цветаева не поняла его загадочных замечаний.

В октябре 1935 года Цветаева написала Пастернаку резкое письмо. Она встретила другого Пастернака, отличного от того, что был в ее снах, письмах, стихах — не настоящего Пастернака, а Пастернака, который разочаровал и обидел ее. Теперь она отвечала нападением. Как мог он, ехав через Германию по пути домой, не остановиться в Мюнхене, чтобы увидеть мать? Но, обвиняя Пастернака, не зная при этом его душевного состояния и состояния здоровья, она защищалась от замечания Рильке в его последнем письме, о том, что она «слишком жестока» к Пастернаку. Ее «жестокость», писала она, была лишь ее самозащитой от мягкости Пастернака и Рильке, которая прикрывала их самомнение, уклонение от ответственности, от долга. Самой же ее хватало только на «общение: служение: бесполезное жертвоприношение».

В июле Цветаева с Муром, выздоравливающим после удаления аппендицита, поехали во Фавьер, приморский городок на юге Франции. Аля была в Нормандии, и Цветаева не упоминает в письмах ни об одном посещении Эфрона. Она оставалась одна с Муром в маленькой комнате в мансарде, и настроение ее было печальным. В комнате было жарко, письменного стола не было, и писать стихи было трудно. Более того, курортная атмосфера места досаждала ей. Она наслаждалась природой, ей нравились простые люди, старые дома, старые улицы. Здесь все было в избытке заполнено новыми пансионами и отдыхающими. Она чувствовала себя изгнанной и отжившей. Итак, были «Мур и я; я и Мур, морской берег и я; Мур, примус и я; Мур, муравьи и я (здесь — вторжение!)». Муру не с кем было играть, и он докучал ей постоянными вопросами, типичными для десятилетнего.

В конце августа она поделилась своим отчаянием, своим страхом полного упадка сил с Буниной. Она потеряла надежду на то, что ее поэмы увидят свет. Хотя она обратилась к прозе, чтобы заработать, поэзия была ее любовью, ее жизнью. У нее еще возникали поэтические строки, но они обычно исчезали, оставляя ее с фрагментами поэм. «А что, если я умру? Что останется от этих лет? (Для чего я жила??). И другой — страх: что, если я потеряла способность? То есть, если я уже не способна написать целую вещь: завершить ее. И что, если до конца моих дней я обречена на фрагменты?» Цветаева закончила несколько поэм тем летом, но часто проводила часы в поисках нужного слова, которое не всегда могла найти. В тревоге, она стала думать, что может потерять рассудок и покончить жизнь самоубийством, как это сделал Шуман. «Вера, есть такая вещь, как усталость мозга, — писала она Буниной. — И я — кандидат. […] Но, пожалуйста, никому ничего не говорите! В любом случае, я пока скрываю».

В то же время Цветаева начала новую переписку с молодой русской женщиной Ариадной Берг, с которой, вероятно, познакомилась у друзей. Берг интересовалась поэзией, писала стихи на французском и восхищалась цветаевским «Молодцем». 2 сентября 1935 года Цветаева написала ей большое письмо, которое показывает, как появление молодого мужчины, который мог стать поклонником, изменило ее настроение. Он стал приходить к ней вечерами, когда Мур спал. Они читали стихи, сидя на лестнице — она выше, он ниже. Но потом приехала Аля, и молодой человек обратил свое внимание на нее. Цветаева была оскорблена, но писала: «Пишу Вам об этом совершенно просто, ибо я все еще на верху лестницы и снижаться не собираюсь. […] Положение ясное: ей двадцать лет, мне — сорок, […] А у нее кошачий инстинкт «отбить» — лапкой — незаметно. […] Не думайте, что это — рана. Честное слово: даже не царапина. Может быть — крохотная заноза, которую лучше всего — йодом».

В конце лета Цветаева писала Тесковой, что у нее появилось два новых друга: Елизавета Маллер, профессор славянской филологии Базельского университета, которой она отдала свои рукописи, уезжая в Советскую Россию, и выдающийся филолог Борис Унбегаун. Она также упомянула новую поэму, которую начала, и описала свой «чудный мулатский загар, вроде нашего крымского», как одно из достижений. «Люди думают, что я «помолодела», — не помолодела, а просто — вымылась и, на 40—50-градусном солнце высушилась». Хорошо сознавая, что люди откликаются на ее обаяние, Цветаева чувствовала, что ее жизнеспособность восстановлена, по крайней мере, немного.

Когда Цветаева с Муром вернулись в Ванв осенью, ничего не изменилось: Сергей и Аля мало бывали дома, и Цветаева понимала, что они сами решат, возвращаться ли им в Советский Союз. Что было лучше для Мура? Для нее это был жгучий вопрос. Ей нужно было видеть себя матерью, нужно было, чтобы он зависел от нее. Все же она сознавала, что он отличается от нее, что он менее эмоциональный, более рассудочный. Он был очень умен, начитан, серьезен, но «не знает тоски, совсем не понимает», — писала она Тесковой. Но она понимала дилемму: «Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца». В новогоднем поздравлении Тесковой Цветаева описывала, как сидит вечерами со спящим Муром и вяжет «до одурения», вспоминая лампу, которая была у нее в родительском доме в Москве. Через месяц она писала Тесковой, что в ее безнадежной ситуации только хорошая гадалка может дать совет. «Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать — так навсегда.)»

Ее сильнейшим аргументом в пользу того, чтобы ехать, было то, что семья горела желанием вернуться в Россию. Более того, угрожающая ситуация в мире и враждебность эмигрантов пугали ее. Она не видела будущего для Мура во Франции. Что до нее самой, то, в конце концов, в Москве у нее была сестра Ася и писатели, которые ею восхищались. С другой стороны, она беспокоилась, что если семья переедет, Мур больше не будет принадлежать ей. «Здесь после школы он — мой, со мной, там он — их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом — лагеря, и все — с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д.»

Она, также достаточно понимала политическую обстановку в России, чтобы знать, что со своим «бесстрашием» она, «не умеющая не-ответить, […] не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и — если даже велик — это не мое величие и — может быть, важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь».

В то время как Цветаева мучилась над своим решением, Эфрон стал абсолютно предан советской разведке. Он занимал ответственный пост в парижской сети тайных агентов под командованием НКВД. Опытные люди, вращавшиеся между Парижем и Москвой, все больше сознавали опасность, с которой они могли столкнуться при следующем возвращении. Но Эфрон был политически наивен и верил устаревшим лозунгам коммунистической партии. Он вербовал добровольцев-эмигрантов для Интернациональной команды в Испании. Что он знал о судьбе, которая ожидала некоторых из них в руках НКВД? По приказу НКВД многие не были допущены к сражениям, потому что их сочли ненадежными, и были ликвидированы в Испании или посланы в Россию. Цветаева писала Тесковой в марте 1936 года: «Сергея Яковлевича держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения»), не понимая, что я — такой умру». Она хотела, чтобы Эфрон взял на себя ответственность за важное решение. Она не хотела возвращаться, но чувствовала, что одна с Муром погибнет. Она закончила письмо своей мечтой о мире, любви и безопасности: «Больше всего бы мне хотелось — к Вам в Чехию — навсегда. Нашлись бы спутники, обошла бы пешком всю Чехию, увидела бы замки, старые городки… Алее!!! А — Вы!!! Дружба — с Вами! (Меня ни один человек по-настоящему не любит.) Мне бы хотелось берлогу — до конца дней».