«О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя. Боюсь — всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя, своей головы — если эта голова — так преданно служившая в тетради и так убивающая меня — в жизни. Никто не видит — не знает, — что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но его нет, п<отому> ч<то> везде электричество. Никаких «люстр». Я год примеряю — смерть. Все — уродливо и — страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже — посмертно — боюсь. Я не хочу — умереть, я хочу — не быть. Вздор. Пока я нужна… Но, Господи, как я мало, как я ничего не могу!
Доживать — дожевывать
Горькую полынь —
Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим кончено».
Сестра Эфрона, Лиля, жившая в переполненной квартире с близкой подругой, предложила убежище Цветаевой и Муру. Лиля была педагогом-режиссером; когда приходили ее студенты, Цветаевой и Муру приходилось сидеть в коммунальной кухне или уходить из дому. Комната была так мала, что Цветаева не могла курить — лишение, которое она чувствовала очень остро. Она пыталась найти новое место жительства, школу для Мура и как-то заработать переводами. К ее унынию, ей еще не выдали чемоданы. Она зарегистрировала их в Париже на имя Али, но теперь Аля была в тюрьме.
Цветаева обратилась к Пастернаку. Он не мог дать ей дружбу, на которую надеялась Цветаева, но когда ее положение стало отчаянным, он предложил помощь, представив ее своему другу Виктору Гольцеву, который заведовал переводами в Гослитиздате. Цветаева получила заказ на литературный перевод грузинских, польских и еврейских поэтов. Позже она переводила Бодлера и Лорку. Фактически, эта работа обеспечивала ее основной доход в те трудные годы.
Она зарабатывала эти деньги трудно, тратя много времени и усилий на каждое малооплачиваемое слово.
Она обратилась к Александру Фадееву, главе Союза писателей, за содействием в поисках жилья и выдаче багажа. Он предложил ей обратиться в Дом писателей в Голицыно, в часе езды от Москвы. Его утверждение пришло в январе 1940 года, а месяц спустя Цветаева переехала в Голицыно.
Из Голицыно 23 декабря 1939 года Цветаева послала письмо Берии, главе НКВД. Она кратко излагала историю лет, проведенных ею за границей, подчеркивая свою полную изоляцию среди эмигрантов и горячее желание вернуться в Советский Союз, чтобы видеть, как ее сын растет здесь. Что касается Эфрона, то она указывала, что он сын известных революционеров, пострадавших за дело народовольческой партии. Он совершил роковую ошибку, присоединившись к Белой армии, но он был очень молод и с тех пор раскаялся. Живя в Париже и Праге, он публиковал в своих журналах советских писателей и стал членом движения евразийцев. «Если не ошибаюсь, его называли большевиком с 1927 года». Когда евразийцы раскололись на левых и правых, он возглавил левую группу, присоединившуюся к Союзу возвращения. «Когда точно Сергей Эфрон начал активную советскую работу — не знаю, но это должно быть известно из его ранних записей. Думаю, около 1930 года. В чем я абсолютно уверена, так это в его страстной и постоянной преданности Советскому Союзу и его страстном служении ему». Она вспоминала неожиданные события 1937 года и приводила в качестве доказательства слова французского следователя, который — во время допроса — сказал: «Но господин Эфрон был потрясающе деятелен для Советов».
Что касается ареста дочери — Ариадны — Цветаева называла ее преданной патриоткой. Она вернулась в Советский Союз раньше, чем отец, и была здесь очень счастлива. Потом Эфрона арестовали. Цветаева приводит даты и подробности, говорит о деньгах, принятых для него и Али в тюрьме. Она описывала свое сложное положение и взывает о справедливости по отношению к мужу, прибавляя, что, если его арест был вызван злонамеренным обвинением, следует расследовать, кто доносчик. «Однако, если это ошибка — умоляю Вас исправить ее, пока не поздно».
Цветаева и Мур прожили в Голицыне шесть месяцев. Цветаевой приходилось снимать комнату вне Дома писателей, но ей и Муру было позволено питаться там — маленькое чудо для обоих. Мура зачислили в школу; их комната, хотя и не отапливаемая, была пригодна для жилья; и для них готовили еду. Положение стало если не нормальным, то хоть как-то облегчилось. А дважды в месяц Цветаева садилась на ночной поезд в Москву, чтобы отвести деньги и посылки в две тюрьмы, где содержались Эфрон и Аля. Она не только ненавидела оставлять Мура одного, ей было очень холодно в поезде и жутко на темных улицах. Страх был ее постоянным спутником. Она стояла в очереди с сотнями других русских женщин и надеялась, как и они, что ее посылки и деньги примут, и это будет означать, что Аля и Эфрон все еще находятся внутри и живы.
Анна Ахматова в эпилоге к поэме «Реквием» описала дни, когда она тоже стояла в тех очередях:
И все-таки Цветаева выжила, потому что была нужна Муру, Эфрону и Але. Она не возражала против переводческой работы, но упустила поэтические чтения и немногих друзей, которые у нее были на Западе. Она была вынуждена налаживать абсолютно новую жизнь, к которой она была так же не готова, как тогда, когда жила в Москве при коммунистах в 1917 году. Она довольно скоро обнаружила, что дружба в этой атмосфере постоянного страха очень редка. В столовой Дома писателей многие игнорировали ее. Члены ее семьи были арестованы; она провела годы за границей и не была связана с советскими организациями — этого было более, чем достаточно, чтобы общение с ней стало опасным для других. Писатель Ной Лурье, который делил с ней еду в Доме писателей в Голицыне, вспоминал:
«У нее была злая хватка мастера, голос — громкий, резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовалась растерянность и страшное одиночество. Муж и дочь были арестованы, с сыном у нее, по моим наблюдениям, не было общего языка. Писатели избегали общения с нею, как с бывшей эмигранткой. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии».
Вернулись ее ночные страхи, как она писала поэтессе Ольге Мочаловой:
«Голицыне, кажется 24-го мая 1940 г. — новый неприютный дом — по ночам опять не сплю — бьюсь — слишком много стекла — одиночество — ночные звуки и страхи: то машина, чорт ее знает что идущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева — вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру (не бужу), — и опять читаю и опять — скачок, — и так — до света. Днем — холод, просто — лед, ледяные руки и ноги и мозги […] в доме — ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает — голодновато, в лавках — ничего, только маргарин (брезгую — неодолимо!) и раз удалось достать клюквенного варенья. Голова — тупая, ледяная, уж не знаю, что тупее (бездарнее) — подстрочник — или я?? У меня нет друзей, а без них — гибель».