После месяцев мучений в Болшево — арестов и брошенности — Цветаевой нужно было снова почувствовать себя живой. Бедно одетая, но в ауре увядающей элегантности, она все еще умела производить впечатление на людей. Когда в Голицыно приехал Евгений Тагер, близкий друг Пастернака, он подошел к ней и сказал, как восхищается ее стихами. Он был молод и красив, и ее огонь был снова зажжен. Они вместе гуляли, и Цветаева переписала несколько своих стихотворений для него и адресовала ему новое. Но вскоре он почувствовал, что ее поведение привлекает слишком много внимания, и попытался отдалиться от нее. Однако Цветаева не хотела понять. Так как 22 января 1940 года он собирался уезжать, она передала ему письмо с приглашением вскоре снова встретиться с ней. Хотя она знала, что Тагер женат, все же настаивала, чтобы он пришел «на весь день — и на очень долгий вечер». Она дала ему номер телефона сестры Эфрона, чтобы можно было организовать встречу. Он никогда не позвонил, но на следующий день после его отъезда Цветаева написала два стихотворения. Первое стихотворение, о ее пустоте после отъезда Тагера, напоминает нам письма к Бахраху, говорившие ему, что без «другого» она не существует.
Второе стихотворение выражает всегда присутствующую боль Цветаевой, боль, которую она так отчаянно пыталась подавить страстью, гордостью, поэзией. Теперь она знала, что боль была с ней с рождения и никогда не покинет ее.
Вдохновение Цветаевой вернулось даже при самых трудных обстоятельствах. Ничего не изменилось: из надежды на любовь, за которой последовало разочарование, горечь и боль, — родился стих.
Той зимой Мур часто болел; поездки Цветаевой в Москву: в издательства и в две тюрьмы — измучили ее. А в конце марта последовал новый удар: ей сообщили, что правила Союза писателей изменились. Теперь она должна была вдвойне платить за еду или получать одну порцию на двоих. Цветаева не могла позволить себе платить двойную цену и вынуждена была делить скудную пищу с Муром. Это означало не только то, что ей надо искать новое место жительства, но и придется сменить школу для Мура. Поскольку было сложно заключить новое соглашение, Цветаева и Мур провели апрель и май в Голицыне, но всякое чувство постоянства исчезло.
Цветаева хотела переехать в Москву, где была бы ближе к издательствам, для которых работала, и к тюрьмам, куда были заключены Аля и Эфрон. Но, чтобы жить там, требовалось специальное разрешение, и плата за квартиру была высока. В середине июня Цветаевой повезло снять в поднаем комнату в Доме писателей на улице Герцена, но она знала, что к концу лета жильцы вернутся. В июне и июле она энергично предпринимала все необходимые шаги, чтобы таможенные чиновники освободили ее имущество. Кроме того, теперь ее окружали новые друзья. Анатолий Тарасенков, молодой литературовед, который давно был поклонником и собирателем работ Цветаевой, и его молодая жена, Мария Белкина, открыли для нее двери своего дома и представили в своем литературном кругу.
25 июля Цветаева наконец получила свои чемоданы, в которых находились рукописи. Она принесла заполненный ими небольшой чемодан на хранение к Тарасенкову вместе с запиской, чтобы он знал, что с ними делать, если с ней что-нибудь случится. Страх ареста все еще преследовал ее. Оставшиеся вещи загромождали ее маленькую комнату; некоторые она сумела продать, а другие раздала. Она отчаянно нуждалась в комнате побольше; Муру нужна была школа; у нее все еще не было московской прописки. Ее поиски комнаты стали отчаянными. Она давала объявления, писала прошения чиновникам, снова обратилась к Пастернаку — все безрезультатно.
В августе они с Муром снова переехали в переполненную квартиру Лили Эфрон, которая проводила летние месяцы в деревне, но там не было достаточно места для вещей Цветаевой, и она пока оставила некоторые из них в квартире на улице Герцена. Она отдала Мура в школу, но чувствовала себя покинутой и доведенной до отчаяния, была не в состоянии писать. Всплывали воспоминания о ее прибытии, о Болшево, об арестах. Однако основной причиной своей депрессии она считала отсутствие комнаты в Москве. 91 августа она гневно писала другой поэтессе — Вере Меркурьевой:
«Хорошо, я не одна… Да, но мой отец поставил Музей Изящных Искусств — один на всю страну — он основатель и собиратель, его труд — 14-ти лет — о себе говорить не буду, нет, все-таки скажу — словом Шенье, его последним словом: — Et pourtant it у vait guelgue chose la… [все-таки здесь что-то было] (указал на лоб) — я не мшу, не кривя душой, отождествлять себя с любым колхозником — или одесситом — на к<оторо>го тоже не нашлось места в Москве.
Я не могу вытравить из себя чувства — права. (Не говоря уже о том, что в бывш. Румянцевском музее три наши библиотеки: деда: Александра Даниловича Мейна, матери: Марии Александровны Цветаевой, и отца: Ивана Владимировича Цветаева. Мы Москву — задарили. А она меня вышвыривает: извергает».
Письмо показывает, до какой степени Цветаева была дезориентирована:
«С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня — все меньше и меньше, вроде того стада, к<отор>ое на каждой изгороди оставляло по клочку пуха… Остается только основное нет». Она чувствовала себя старой, разрушенной: «Если бы я была на десять лет моложе: нет — на пять! — часть этой тяжести была бы — с моей гордости — снята тем, что мы для скорости назовем — женской прелестью (говорю о своих мужских друзьях) — а так, с моей седой головой у меня нет ни малейшей иллюзии: все, что для меня делают — делают для меня — а не для себя… И это — горько. Я ТАК привыкла — дарить! […] Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все — сердце и судьба».
И все-таки в конце сентября она нашла комнату в коммунальной квартире в высотном здании на Покровском бульваре в Москве. Это опять была субаренда, но на этот раз на два года, и Цветаева с Муром получили официальную московскую прописку. В их жизни появилось какое-то ощущение стабильности.
В последние дни сентября в тюрьме, где содержался Эфрон, Цветаевой сказали, что его больше нет в списке получающих передачи. Служащий в приемной заверил ее, что это ничего не значит. Но не к кому было обратиться за помощью, не было возможности узнать, где Эфрон. В этом мучительном положении Цветаева продолжала работать над рукописями, организовывая новый сборник стихов для представления Гослитиздату. «Вот, составляю книгу, — писала она в записной книжке, — вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю, и — почти уверена, что не возьмут, диву далась бы — если бы взяли. Ну, я свое сделала, проявила полную добрую волю (послушалась)».