Выбрать главу

В своем эссе о работе Цветаевой над этим сборником Виктория Швейцер пишет: «Очевидно, один из ее друзей, возможно, Пастернак, который более других проявлял интерес к делам Цветаевой, убедил ее попытаться издать в Москве сборник стихов». Если бы книгу опубликовали, это означало бы не только деньги, но и реабилитацию. Она знала, что на нее с Муром смотрят как на «семью врагов народа», что означало для них находиться в постоянной опасности.

Некоторые исправленные варианты стихов, доступные сейчас, свидетельствуют о необычайном мужестве, которое, вероятно, вновь оживило ее, каким бы кратким ни было это оживление. Первое стихотворение, вначале посвященное Эфрону в «Лебедином стане», само по себе было вызовом режиму. Люди обычно старались скрыть, что члены их семей в тюрьме, но Цветаева, очевидно, не делает различия между Эфроном на фронте : и Эфроном в тюрьме. Более того, эта новая версия была еще больше обращена к нему, еще сильнее в своей любви и преданности. Она не включила некоторые стихи, которые можно было истолковать как демонстрацию социальных убеждений или ностальгию по России, что, конечно, было неприемлемо для критиков, твердо державшихся официальной догмы соцреализма.

Она просила друга Пастернака Асеева, который как сталинский лауреат был очень влиятелен, вступиться за нее. Но он рекомендовал вместо сборника стихов представить на рассмотрение книгу переводов, так как «стихов не берут». Гослитиздат отверг книгу, потому что ее рецензент нашел в ней лишь шесть или семь стихотворений, подходящих для советского читателя. Хотя Цветаева ожидала отказа, она была задета окончательностью сокращения до одних переводов. Писательница чувствовала, что ей нет места в советской действительности. Мур прореагировал на отказ с абсолютным безразличием. Он понимал, что стихи Цветаевой были неприемлемы здесь даже больше, чем за границей; чувствовал, что они были не о том, о чем надо!

Ободренная своим возвращением к поэзии, Цветаева в дневнике поздравила себя со своим сорок восьмым днем рождения: «Сегодня, 26-е сентября по старому (Иоанн Богослов), мне 48 лет. Поздравляю себя: 1) (тьфу-тьфу-тьфу!) с уцелением, 2) […] с 48-ю годами непрерывной души». Почти в то же время она пыталась положить начало новым отношениям с поэтом и переводчиком Арсением Тарковским. Черновик письма к нему в ее записной книжке повторяет все обычные для нее темы. Она приглашала его вскоре прийти к ней вечером послушать ее стихи. Как всегда, это приглашение должно быть «их тайной», обнаруживая ее надежду на более близкие личные отношения. По словам ее подруги Елизаветы Яковлевой, которая знала Цветаеву и Асю с дореволюционных времен, а теперь была переводчицей, Цветаева познакомилась с Тарковским в доме Яковлевой, где по субботам собирались молодые поэты-переводчики. Это была «любовь с первого взгляда». Тарковский был почти на пятнадцать лет моложе Цветаевой; он восхищался ее ранней поэзией и его тянуло к ней. Однако он был женат, и его жена обижалась на Цветаеву.

Осенью 1940 года Цветаева, казалось, нашла степень «нормальности». Рукопись ее книги будет представлена на второе чтение; некоторые переводы появляются в советских журналах; круг ее друзей расширился. Ее поэзию высоко оценивали в литературных кругах; она была завалена переводами. Цветаева виделась с некоторыми своими старыми друзьями — Евгением Ланном, Верой Звягинцевой, Николаем Асеевым — и новыми друзьями — Тагером, Гольцевым, Тарковским, Крученых. Она приходила в дома к некоторым из них так часто, как только могла, чтобы читать стихи, убежать от черных мыслей и хорошо поесть.

Она всегда брала Мура с собой, как брала Алю в революционной Москве. Мур превратился в умного, красивого, сдержанного молодого человека, выглядевшего старше своих пятнадцати лет. Цветаева никогда не выпускала его из поля зрения, все время учила его, как маленького мальчика, чем явно раздражала. Будучи одиноким, он редко смеялся и был таким же отчужденным в России, как и во Франции.

Все же, если у Цветаевой были друзья, работа, жилье, она как всегда сильно нуждалась в родственной душе, которая бы понимала ее и которой она была бы необходима. Она думала, что нашла такую душу в Тане Кваниной, молодой жене писателя Николая Москвина, с которым она познакомилась в Голицыно. Со своей стороны Кванина восхищалась Цветаевой, но она была молода, выросла в советском мире и никогда полностью ее не понимала. Цветаева, должно быть, ощущала сопротивление Кваниной, и в письме 17 ноября 1940 года она признавалась в любви к ней и пыталась убедить, что все дело в том, «чтобы у нас билось сердце — хотя бы разбивалось вдребезги! Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи — те самые серебряные сердечные брызги».

Цветаева хорошо сознавала, как быстро она отпугивала людей своими неистовыми чувствами:

«Таня! Не бойтесь меня. Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д., и т. д., и т. д. (подставьте все свои страхи). Вы мне можете дать — бесконечно — много, ибо дать мне может только тот, от которого у меня бьется сердце. Это мое бьющееся сердце он мне и дает. Я, когда не люблю — не я. Я так давно — не я. С Вами я — я».

В письме Тане Цветаева повторяет, во многом теми же словами, определение любви, которое она употребила со Штейгером:

«Моя надоба от человека, Таня, — любовь. […] Моя надоба от другого, — Таня, — его надоба во мне, моя нужность (и, если можно, необходимость) — ему, поймите меня раз навсегда и всю — моя возможность любить в мою меру, т. е. без меры.

— Вы мне нужны как хлеб — лучшего слова от человека я не мыслю. Нет, мыслю: как воздух».

Она заканчивает письмо словами: «Вам пишет — старая я: молодая я, — та, 20 лет назад, — точно этих 20-ти лет и не было! Сонечкина — я». Это упоминание о Сонечке определяет, до какой степени Цветаева была увлечена. Кванина осталась подругой, но не смогла ответить на страсть Цветаевой.

Глава двадцать шестая

ВОИНА, ЭВАКУАЦИЯ,

САМОУБИЙСТВО

Я, кажется, больше всего в жизни любила — уют (securite). Он безвозвратно ушел из моей жизни.

К октябрю 1940 года поиски Цветаевой эмоциональной безопасности, ее потребность укрыться в фантастический мир творчества подошли к концу. Теперь она столкнулась со страхом внешнего мира. Несколько строчек, написанных в ферврале 1941 года, передают ее изнеможение и принятие смерти:

Пора снимать янтарь, Пора менять словарь, Пора гасить фонарь Наддверный…

Тем не менее год начался с «хорошей» новости о том, что Алино дело решено и 27 февраля ее переводят, возможно, в трудовой лагерь. Надеясь услышать подобное известие и об Эфроне, Цветаева уже начала готовить теплые вещи, чтобы послать им. Но записка к Тане Кваниной с просьбой узнать цену шерстяного ватина заканчивается словами «Я вас нежно и спешно люблю. Я не долго буду жить. Знаю».

10 апреля в тюрьме приняли деньги для Эфрона, а 11 апреля пришло первое письмо от Али с письмом для Мура в том же конверте. Цветаева ждала, когда Мур придет из школы, чтобы вместе прочитать письма. Она немедленно ответила Але. Кратко написав о самом важном — о том, что передача для Эфрона принята, что с Муром все хорошо — Цветаева перечислила вещи, которые посылала Але. Она послала морковь, которую сушила зимой на всех батареях, и хотела узнать, какое одеяло предпочитает Аля: свое голубое или ее пестрое вязаное. Может, Аля хочет ее «серебряный браслет с бирюзой — для другой руки, его можно носить, не снимая». Вероятно, Аля покинула Болшево в одном из этих браслетов, но предложение выслать браслет показывает, как мало понимала Цветаева, что такое советские тюрьмы, побои и голод. Она сообщила, что ее приняли в гулком Гослитиздата, возможно, надеясь, что это официальное признание, каким бы незначительным оно ни было, улучшит судьбу Али. «Вообще, — писала она, — я стараюсь». В другом письме к Але Цветаева упоминала, что 5-го мая у нее приняли большой сверток с теплой одеждой для Эфрона. Надежда еще была!