Согласно эссе «Хлыстовки», написанном в 1934 году, одиночество Марины в семье облегчали друзья из простого народа. Неподалеку от Тарусы, где Цветаевы снимали дачу, Марина обнаружила группу людей, состоящую из тридцати-сорока женщин и одного мужчины, принадлежавших к религиозной секте хлыстов. У всех женщин было одно отчество — Кирилловна, мужчина назывался Христом, а его подруга — Богородицей. Сами имена очаровывали Марину; кроме того, хлыстовки жили среди огромного, заросшего, брошенного сада, где она могла объедаться земляникой, малиной, клюквой и вишней. Объедаться, жадничать мать, конечно, строго запрещала. Марину очаровывала странность, свобода и радость этих людей. Но более этого ее очаровывала их любовь к ней.
«Кирилловны, удостоверяю это с усладой, любили меня больше всех, может быть именно за мою жадность, цветущесть и крепость, — Андрюша был высок и худ, Ася — мала и худа — за то, что такую вот дочку они бы, бездетные, хотели, одну — на всех! «А меня хлыстовки больше любят!» — с этой мыслью я, обиженная, засыпала. Асю больше любят мама, Августа Ивановна, няня (папа по доброте «больше любил» всех), а меня зато дедушка и хлыстовки!»
Однажды Цветаевых пригласили в гости к хлыстовкам — только коляска отъезжала от их дома. Марине, конечно, очень хотелось поехать, но мать возражала. Она не любила такие прогулки, особенно с детьми. Марину всегда укачивало, и мать не скрывала от мужа своего отвращения: «Папашу [так она звала того «дедушку»] не тошнит, меня не тошнит, тебя не тошнит, наконец ни Лёру [Валерия], ни Андрюшу ни Асю не тошнит, а ее от одного вида колес уже тошнит». В конце концов, отец вызвался сидеть рядом с Мариной и позаботиться о ней, если ее укачает. Как только они прибыли к хлыстовкам, Марина погрузилась в море любви, веселья и радостного возбуждения, которыми те ее окружили, передавая от одной к другой: «Своих — ни папы ни мамы, ни бонны ни няни, ни Леры, ни Андрюши ни Аси, я в том раю не помню. Я была — их». Когда пришло время уезжать, одна из женщин спросила Марину, не хочет ли та остаться с ними, быть их дочкой, жить в саду и петь с ними их песни. Марина ответила: «Мама не позволит». Она промолчала, когда ее снова спросили, хочет ли она жить с ними. Молодая женщина предложила похитить ее и спрятать за стеной из кустов и деревьев. По прошествии многих лет Марина вспоминала, какая «дикая жгучая несбыточная безнадежная надежда» вспыхнула в ней.
Действительно, безусловное приятие ее чужими людьми останется заветным в памяти Цветаевой. Это столь важно для нее, что в эссе она выражает желание быть похороненной на кладбище хлыстовок, «под кустом бузины, в одной из тех могил с серебряным голубем, где растет самая красная и крупная в наших местах земляника. Но если это несбыточно, если не только мне там не лежать, но и кладбища того уж нет, я бы хотела, чтобы на одном из тех холмов, которыми Кирилловны шли к нам в Песочное, а мы к ним в Тарусу, поставили, с тарусской каменоломни, камень: «Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева».
В 1922 году в письме к Пастернаку Цветаева писала: «Мой любимый способ общения лежит за пределами этого мира: сон. Видеть во сне». Колдуны и вампиры, магические заклинания и чудеса стали важными элементами искусства Цветаевой; полет в лучший мир, мир воображения, мечты стал лейтмотивом ее жизни.
В 1934 году Цветаева пишет очерк «Черт»; из письма Вере Буниной: «Я пишу «Черт» о моем детстве с ним — и согреваю им себя, так что даже не замечаю, что уже два часа пишу с открытым окном».
Согласно очерку, Марина в раннем детстве придумала фантастического Черта, который помогал ей не утонуть в потоке расставленных матерью ловушек, запретов и требований, спасал от отчаяния. Черт научил ее божественной гордости и мятежу. Он заставлял ее выбирать себе героев среди разбойников и еретиков и сделал одиночество и страсть ее исключительным владением.
Она впервые встретилась с Чертом, когда ей было пять лет. Он явился ей в московском доме, в комнате Валерии, «в красной атласно-муарово-штофной комнате», где она чувствовала себя окруженной чувственной любовью. «Но не только ее [Валерии] семнадцатилетний пол царил в этой комнате, а вся любовность ее породы, породы ее красавицы-матери, любви не изжившей и зарывшей ее по всем этим атласам и муарам, навек продушенным и недаром так жарко-малиновым». Для Марины комната Валерии была также «комнатой моего преступления — материнского запрета». Здесь она читала «запретные книги», не только Пушкина и Гоголя, но и популярные романтические журналы и новеллы. Здесь она открыла его цыган и изгнанников и, что возможно более важно, наперекор приказам матери читала втайне, пряча книгу при звуке ее шагов. Она нарушала закон. Черт стал ее союзником.
Атмосфера комнаты Валерии, ее беспорядочные ящики для платьев, наполненные вещами, делающими семнадцатилетнюю девушку привлекательной: косметика, бумажные цветы, украшения, и эти загадочные пилюли «centre les troubles» вместе с чувственным образом ее матери (бесконечная любовь отца) вызывали в Марине жажду чувственной любви, олицетворяемой Чертом. Позже Черт будет посещать Марину в Тарусе, но и там всегда в комнате Валерии.
«Черт сидел на Валериной кровати — голый, в серой коже, как дог, с бело-голубыми, как у дога или у остзейского барона, глазами, вытянув руки вдоль колен, как рязанская баба на фотографии или фараон в Лувре, в той же позе неизбывного терпения и равнодушия. Черт сидел так смирно, точно его снимали. Шерсти не было, было обратное шерсти: полная гладкость и даже бритость, из стали вылитость. Теперь вижу, что тело у моего черта было идеальноспортивное: львицыно, а по масти — догово. […] Рогов не помню, может быть и были маленькие, но скорей — уши. Что было — хвост, львицын, большой, голый, сильный и живой, как змей, грациозно и многократно перевитый вокруг статуарно-недвижных ног — так, чтобы из последнего переплета выглядывала кисть».
Этот отрывок ясно демонстрирует сексуальную противоречивость Цветаевой. Тело Черта женское, но тем не менее он ощущается как мужчина сильный, непреклонный, дерзкий мужчина. Хотя видение более сложно, так как цитируемый отрывок продолжает: «Главными же приметами были не лапы, не хвост, — не атрибуты, главное были — глаза: бесцветные, безразличные и беспощадные». Эти глаза преследовали ее на протяжении всей жизни: они были критичны, как глаза ее матери, но Черт был ее союзником. Его глаза, в отличие от материнских, были критичны в защите ее поэтического творчества.
В своей фантазии о Черте Цветаева рассказывает о том, как он спас ее, когда она тонула в Оке, и она «безумно его полюбила». Потом он сказал: «А когда-нибудь мы с тобой поженимся, черт возьми!» «Как до глубины живота ожигало это молодечество». Она не могла сдержать в себе восторга и рассказала матери, но та быстро охладила ее: «Хороших детей через пропасть переводят ангелы, а таких как ты…» Здесь очевидна символическая связь с цветаевским очерком «Мать и музыка». Если там мать затопила Марину музыкой и своими убийственными требованиями, здесь Черт спасает ее от потопления. Теперь, когда она избрана Чертом, она могла смотреть на мать свысока, «такую одинокую. Он даже не знал, что у меня есть мать. Когда я была с ним, я была — его девочка, его чертова сиротиночка». Но, хотя она ощущала свою «отрожденную связь с чертом», она не могла отказаться от матери — или от Бога, чей образ она связывала с ней. Черт служил силой сопротивления матери, силой из другого мира, в то время как правила матери были очень высоки; он олицетворял правду инстинкта, тогда как она символизировала лживые чувства.
Если Дьявол олицетворяет саморазрушение Цветаевой в детстве, то центральный образ очерка даже более сложен. Это Бог-Черт. «Одним из первых тайных ужасов и ужасных тайн моего детства было: «Бог-Черт!» Цветаева пишет: «Это была — я, во мне, чей-то дар мне — в колыбель. «Бог-Черт, Бог-Черт, Бог-Черт» — и так несчетное число раз». И это слияние двух фигур — не единственное доказательство того, что Цветаева проникает внутрь образа матери.
Иногда черты Бога и Черта становятся взаимозаменяемыми. Кто этот Бог, который так неотделим от Черта? Не символизирует ли он власть, контроль и силу, ассоциирующиеся с матерью? Возникает ощущение, что Цветаева хочет разделить власть Бога, когда описывает, как во время службы в Храме Христа Спасителя она, «запрокинув голову в купол на страшного Бога, явственно и двойственно чувствовала и видела себя — уже отделяющейся от блистательного пола, уже пролетающей — гребя, как собаки плавают — […] — и вот уже в розовой цветочной юбочке балерины — под самым куполом — порхаю. — Чудо! Чудо! — кричит народ. Я же улыбаюсь — как те барышни в «Спящей Красавице» — в полном сознании своего превосходства и недосягаемости […] — из всех, одна — над всеми, совсем рядом с тем страшным Богом, в махровой розовой юбочке — порхаю».