Поскольку он задержался с ответом, она испугалась: а вдруг письма не получил или не так ее понял, и уточнила в посланном вслед природу своего желания: «Райнер, этой зимой мы должны встретиться. Где-нибудь во французской Савойе, совсем близко к Швейцарии, там, где ты никогда еще не был (найдется ль такое никогда? Сомневаюсь). В маленьком городке, Райнер. Захочешь – надолго. Захочешь – недолго. Пишу тебе об этом просто, потому что знаю, что ты не только очень полюбишь меня, но и будешь мне очень рад. (В радости – ты тоже нуждаешься.)
Или осенью, Райнер. Или весной. Скажи: да, чтоб с этого дня была и у меня радость – я могла бы куда-то всматриваться (оглядываться?). <…> Прошлое еще впереди…»[177]
Делая из Райнера соучастника желания, такого «земного», Марина забывала о том, что он очень тяжело болен. В то время Рильке лечился в швейцарском городке на водах, Рагаце. И вот, 19 августа, собравшись с силами, он пишет ей оттуда ответ: «Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть: и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни… но в нем заключены также и все десять тысяч непредсказуемых Нет.
Если я менее уверен в том, что нам дано соединиться друг с другом, стать словно два слоя, два нежно прилегающих пласта, две половинки одного гнезда (хотел бы я вспомнить, как будет гнездо по-русски (забыл!), гнездо для сна, где обитает большая птица, хищная птица Духа (не жмуриться!)… если я менее, чем ты, уверен… (быть может, из-за той необычной и неотступной тяжести, которую я испытываю и часто, мне кажется, уже не в силах преодолеть, так что я жду теперь не самих вещей, когда они ко мне просятся, а какой-то особенной и верной помощи от них, соизмеримой поддержки?)… то все-таки я не меньше (напротив, еще сильнее) нуждаюсь в том, чтобы однажды высвободить себя именно так из глубины глубин и бездоннейшего колодца. Но до этого – промежуток, страх долгих дней с их повторяемостью. Страх (внезапно) перед случайностями, которые ничего не знают об этом и не способны знать.
…Не откладывай до зимы!..
…„Можешь не отвечать…“ – заключила ты. Да, пожалуй, я мог бы не отвечать, ибо как знать, Марина, не ответил ли я еще до того, как ты спросила. <…> Но на полях своего письма, справа, ты сама написала: „Прошлое еще впереди“… (Магическая строчка, но в каком тревожном контексте!)
Итак, забудь, милая, начисто, кто что спрашивал и отвечал, возьми это (чем бы оно ни обернулось) под защиту и власть той радости, в которой я нуждаюсь и которую я, наверно, тоже несу, когда ты первая делаешь шаг навстречу (он уже сделан)».
Потом, несколько дней, снова – молчание. Встревоженная Марина думает: не испугался ли Рильке ее грубого требования чисто физической любви. Не хочет ли он порвать с нею из-за навязчивой идеи разочароваться в ней или просто привыкнуть? И она шлет ему последний зов: «Дорогой Райнер! Здесь я живу. Ты меня еще любишь?» И опять в ответ – ни слова.
Чтобы забыться, Цветаева продолжает работу над второй частью трилогии о Тезее («Федра»), пишет маленькую поэму, внутренне адресованную Пастернаку, «С моря», и окунается в лирические мечтания, сочиняя «Попытку комнаты», в которой воссоздает образ комнаты вне пространства и времени, единственно достойного помещения для ее любви.
Лето кончалось. Дом в Сен-Жиле-сюр-Ви был снят только до 1 октября 1926 года. Может быть, все-таки стоит покинуть Францию и вернуться в Прагу? Нет. Сергей хочет – изо всех сил хочет – обратно в Париж, чтобы продолжить свои «евразийские битвы». Еще больше, чем всегда, он верил теперь, что на него возложена миссия примирения трех Россий: России прошлого, России настоящего и России будущего. Взволнованная столь благородными убеждениями мужа, Марина в конце концов уступила. Вот только жить в Париже было для них слишком дорого, поэтому пришлось снять квартиру подешевле: в Бельвю, в доме 31 по бульвару Вер. Единственное ее неудобство: там оказались и другие жильцы. Но Марина давно привыкла к коммунальному житью – у русских это принято.
И вот маленькая семья уже перебралась в пригород Парижа (департамент Сена и Уаза), ближайшей железнодорожной станцией к которому был Медон. Сергей был занят больше, чем всегда, не имея какой-то определенной работы. Он редко появлялся дома – поесть, поспать, разобраться в бумагах. Остальное время он отдавал пропаганде евразийских идей и изучению французского. По-прежнему страдая от отсутствия вестей от Рильке, Марина к тому же еще вынуждена была перенести новую атаку – на этот раз со стороны «Современных записок», где до сих пор довольно регулярно печатались ее произведения. А тут вдруг редакция проинформировала ее о том, будто читатели недовольны и протестуют против непонятности и агрессивности последних стихов Цветаевой. Что, дескать, за удовольствие она получает, шокируя людей тем, что преподносит им стихи, напоминающие серию звукоподражаний и требующие десятикратного прочтения, чтобы разгадать их смысл? Ее просили вернуться к более простому и доступному стилю письма – такому, какой был вначале. «Вы, поэт Божьей милостью, – писали ей, – либо сознательно себя уродуете, либо морочите публику». Комментируя эти увещевания, обиженная Марина написала давнему другу Анне Тесковой: «С „Современными записками“ разошлась совсем – просят стихов прежней Марины Цветаевой, т. е. 16 года… Письмо это храню. Верх распущенности. Автор – Руднев, бывший московский городской голова».
Тем не менее в конце года все еще не оправившаяся от ударов по самолюбию Марина стала готовиться к праздникам. И тут – весьма неожиданно – объявил, что хочет появиться у нее, вернувшийся из короткой поездки в Соединенные Штаты друг прежних тяжелых дней Марк Слоним. Сколько ей нужно рассказать ему! Однако долгожданный гость возник перед ней растерянный, лицо его выражало крайнее затруднение. В чем дело? Слониму ничего не оставалось, как признаться напрямик: он принес печальную весть – только что скончался Райнер Мария Рильке. Марина дрогнула под ударом. Ей почудилось, будто разом – за одну минуту – она потеряла близкого родственника, своего собственного сына, отца, мужа, любовника. А может быть – всех четверых одновременно… Чтобы хоть как-то отвлечь Цветаеву от свалившегося на нее горя, Слоним предложил ей поехать вместе с ним к друзьям – встретить Новый год. Она решительно отказалась и, едва закрылась дверь за гостем, схватилась за перо. Надо было известить Пастернака. «Борис! Умер Райнер Мария Рильке. Числа не знаю – дня три назад. Пришли звать на Новый год и одновременно сообщили. Последнее его письмо ко мне (6 сентября). (Говорили о встрече). На ответ не ответила, потом уже из Bellevue мое письмо к нему в одну строку: „Rainer, was ist? Rainer, liebst Du mich noch?“[178]<…> Увидимся ли когда-нибудь? – С новым его веком, Борис!»[179] Затем она сочла своим долгом обозначить свое эзотерическое восприятие кончины Рильке в посвященном ему стихотворении («Новогоднее»):
И сразу же после этого, опасаясь, что недостаточно хорошо объяснила все в стихах, она возвращается к перу и бумаге и пишет – на этот раз в прозе – размышления, названные ею «Смерть». Здесь она сравнивает кончину великого австрийского поэта с другими, внешне – незаметными, но, вполне возможно, столь же значимыми: учительницы Ариадны и неизвестного русского ребенка. В этом траурном триптихе она пытается отрицать важность телесного существования, потому что ушедший продолжает царить в мыслях тех, которые знали и любили его. Может быть, никогда еще эта верующая, но почти не причастная к церковной жизни женщина так не доказывала, насколько присущ ей мистицизм, как в этом анализе взаимоотношений между бытием и небытием. Это ощущение нелепости и позора смерти она уже пыталась высказать словами после кончины, за несколько лет до этого, поэта Александра Блока. И сегодня она возвращается к теме с новой силой в послании к легкой тени Рильке:
179
Письмо от 31 декабря 1926 года. Цит. по кн.: