«Вот и все, Райнер. Что же о твоей смерти?
На это скажу тебе (себе), что ее в моей жизни вовсе не было, ибо в моей жизни, Райнер, <…> и тебя не было. Было: будет, оно пребыло. <…>
Еще скажу тебе, что ни одной секунды не ощутила тебя мертвым – себя живой. (Ни одной секунды не ощутила тебя секундно.) Если ты мертвый – я тоже мертвая, если я живая – ты тоже живой, – и не все ли равно, как это называется!
Но еще одно скажу тебе, Райнер, – тебя не только в моей жизни, тебя вообще в жизни не было. Да, Райнер, несмотря на тебя и жизнь: тебя – книги, тебя – страны, тебя – местную пустоту во всех точках земного шара, всеместное твое отсутствие, полкарты пустующие тобой – тебя в жизни никогда не было.
Было – и это в моих устах величайший titre de noblesse (не тебе говорю, всем) – призрак, то есть величайшее снисхождение души к глазам (нашей жажде яви). Длительный, непрерывный, терпеливый призрак, дававший нам, живым, жизнь и кровь. Мы хотели тебя видеть – и видели. Мы хотели твоих книг – ты писал их. Мы хотели тебя – ты был. Он, я, другой, все мы, вся земля, все наше смутное время, которому ты был необходим. „В дни Рильке…“
Духовидец? Нет. Ты сам был дух. Духовидцами были мы».[180]
Это – потому, что Рильке не существовало для нее, потому, что она с ним так и не встретилась, потому, что между ними не было физического контакта, – он будет жить в ней, пока она не умрет сама и, наверное даже, и после того, как она испустит последний вздох. Ей казалось, будто теперь, потеряв Рильке, она победила окончательно: теперь уже никому не удастся его у нее отнять. Отныне она станет писать, ощущая затылком его дыхание. Неважно, что вокруг – муж, дочь, которые находят странной эту ее посмертную экзальтацию. Они уже привыкли к таким неуместным ее ураганам, заканчивавшимся блаженными просветлениями. В маленькой квартире в Бельвю все старались жить так, словно Райнер Мария Рильке все еще жив…
XII. Над пустотой в эмиграции
Безнадежные дела труднее всего бросить. Столько же из бравады, сколько по убеждениям, Марина продолжала писать и вести себя так, что только раздражала соотечественников. Им и сочинения ее, и манера вести себя с людьми казались равно непонятными и неприемлемыми. Сергей, со своей стороны, упорствовал в пропаганде евразийских идей, и это стоило ему обвинений в предательстве. Однако оставались – хоть и немного – верные им друзья, которые еще проявляли к тому и к другой привязанность, окрашенную жалостью. Эти добрые души, оплакивая отказ Цветаевой и Эфрона смириться с мнением большинства и признать его справедливым, переживали из-за их изоляции, из-за нужды, в которой они живут. Они старались прийти на помощь так, чтобы не ранить самолюбия, и создали для этого нечто вроде ассоциации, предназначенной спасать «потерпевших крушение по политическим причинам». Во главе группы друзей Марины и Сергея встали князь Дмитрий Святополк-Мирский, Саломея Гальперн-Андроникова и Елена Извольская, дочь бывшего российского министра иностранных дел. Эта последняя, зарабатывавшая себе в Париже на жизнь переводами, взяла на себя инициативу организации благотворительной акции в пользу Эфронов, которые оставались без поддержки и без всяких средств к существованию. По ее призыву некоторые русские изгнанники, устроившиеся лучше, чем другие, собрали деньги, чтобы снять и обставить квартиру, где могли бы найти пристанище прóклятая поэтесса и ее вконец запутавшийся супруг. Три комнаты с кухней, ванной и газовым отоплением в доме номер 2 по улице Жанны д’Арк в Медоне. Эмигрантский квартал. На улицах русская речь звучала так же часто, как и французская. Жильцы дома постоянно ходили в гости друг к другу, двери не запирались вовсе. Кстати, там же поселился и Константин Родзевич с женой. Но это не стало основанием для того, чтобы и с ними обмениваться визитами, скорее наоборот. Марина читала свои стихи соседям, проявляя необычную для себя заботу о том, чтобы выбирать из них такие, которые не слишком поразят слушателей. Однако, радуясь тому, что окружена соотечественниками, она все-таки все больше и больше страдала от шума и постоянных перемещений в доме. Как можно сосредоточиться над рукописью, если надо каждый день вовремя поднимать Мура с постели, умывать, бежать за покупками, стараясь возвратиться так, чтобы успеть приготовить обед, убирать, считать, все предусматривать… Ко всему этому – повторяющиеся нападки парижской русской прессы окончательно лишили ее сна.
«Меня в Париже, за редкими, личными исключениями, ненавидят, пишут всякие гадости, всячески обходят и т. д., – пишет она Анне Тесковой. – Ненависть к присутствию в отсутствии, ибо нигде в общественных местах не бываю, ни на что ничем не отзываюсь. Пресса (газеты) сделали свое. Участие в Вёрстах, муж-евразиец и, вот в итоге, у меня комсомольские стихи и я на содержании у большевиков».[181]
И дальше.
«…Читаете ли Вы травлю евразийцев в Возрождении, России, Днях? „Точные сведения“, что евразийцы получали огромные суммы от большевиков. Доказательств, естественно, никаких (ибо быть не может!) – пишущие знают эмиграцию! На днях начнутся опровержения – как ни гнусно связываться с заведомо лжецами – необходимо. Я вдалеке от всего этого, но и мое политическое бесстрастие поколеблено. То же самое, что обвинить меня в большевицких суммах! Так же умно и правдоподобно.
Сергей Яковлевич, естественно, расстраивается, теряет на этом деле последнее здоровье. Заработок с 5 1/2 ч. утра до 7–8 вечера, игра в кинематографе фигурантом за 40 франков в день, из которых 5 франков уходят на дорогу и 7 франков на обед, – итого за 28 франков в день. И дней таких – много – если 2 в неделю. Вот они, большевицкие суммы!..»[182]
Постоянно стремившаяся прийти на помощь Елена Извольская пишет в своих воспоминаниях: «О Цветаевой можно писать как о поэте, о прозаике. <…> Но ведь есть еще просто Марина, та, которая жила среди нас в Медоне… <…> Это моя Марина: та, которая трудилась, и писала, и собирала дрова, и кормила семью крохами. Мыла, стирала, шила, своими когда-то тонкими, теперь огрубевшими от работы пальцами. Мне хорошо запомнились эти пальцы, пожелтевшие от курения, они держали чайник, кастрюлю, сковородку, котелок, утюг, нанизывали нитку в иголку и затапливали печку. Они же, эти пальцы, водили пером или карандашом по бумаге на кухонном столе, с которого спешно все было убрано. За этим столом Марина писала – стихи, прозу, набрасывала черновики целых поэм, иногда чертила два, три слова, и какую-нибудь одну рифму, и много, много раз ее переписывала. Таков был закон ее творчества. Следить за ним было нечто вроде наблюдения за ростом травки, листика, стебелька, за вылуплением птенцов в лесных гнездах, за метаморфозой бабочки из куколки.
На наших глазах Марина Цветаева писала, на наших глазах также – увы! – трудилась непосильно, бедствовала, часто голодала. <…> Такую нищету в русской эмиграции мне редко пришлось видеть.
Мы, ее медонские соседи, тем более делили ее заботы, что постоянно у нее бывали. Чем могли, ее „выручали“, но она нам со своей стороны столько давала, что ничем, абсолютно ничем нельзя было ей отплатить».[183]
Действительно, разве могли жалкие доходы Сергея как фигуранта на киносъемках или сотрудничество в выпускаемом с друзьями-единомышленниками журнале помочь снять с мели домашнее хозяйство? Разве могли несколько десятков франков, которые платили Марине за ее публичные выступления, обеспечить даже самое скудное пропитание семьи? Конечно же, нет. На самом деле Цветаева жила милосердием своих соотечественников, но это не казалось ей обидным сверх меры. По ее мнению, верность исключительному своему призванию освобождала поэтов от необходимости пытаться улучшить условия собственного существования. И точно так же, как она должна была исполнять моральный долг, целиком отдаваясь творчеству, моральным долгом тех, кто верил в нее и ее призвание, было помогать ей выжить в обществе, сориентированном только на материальные проблемы и плотские наслаждения. Она рассуждала так: в данном случае не ей самой делают подарок, а искусству, которое она в себе воплощает. И действительно, осознавая свой долг перед поэтом, поклонники, восхищавшиеся ее произведениями, друзья Марины собрали, пусть и с трудом, сумму, требовавшуюся для выхода в свет нового сборника ее стихов – «После России». Но конкуренция между уже заслужившими признание и новоприбывшими, которым еще предстояло расталкивать всех локтями, русскими писателями в эмигрантском Париже того времени была жестокой. Первым не терпелось доказать, что талант их не слабеет, вторым – что им тоже есть что сказать. К увенчанным славой именам Мережковского, Ходасевича, Шмелева, Шестова, Бунина добавились уже имена ярко заявивших о себе дебютантов: Владимира Набокова, Нины Берберовой, Владимира Варшавского. Глядя на эту звездную россыпь, замечательный поэт Владислав Ходасевич, находившийся на вершине своей карьеры, и вечно юродствующий критик Георгий Адамович задались вопросом: а вообще – мыслима ли настоящая русская литература вне России? Цветаева на этот вопрос отвечала решительным – да. Для нее Россия находилась не там, куда помещали ее учебники географии, но там, где развивалась ее культура, развивались ее национальные традиции. Покинув Россию, она твердо верила, что увезла ее – целиком – в своем багаже. И ее бы не удивило, если бы она услышала, что в Москве и в Петрограде русская поэзия умерла, потому что истинные служители ее живут в Париже.
180
Цит. по кн.:
181
Письмо датировано так: «Третий день Пасхи 1927 г.» (
183
Е