Писала – даром.
(NB! В статье, кстати, ни разу! „советская“ – все время: русская, ни тени политики, которая в мою тему (дошкольный ребенок) и не входила.)
Деньги, на которые издается газета, явно – эмигрантские. Напиши мне Слоним тaк, я бы смирилась (NB! Не стою же я – эмигрантских тысяч!), тaк я – высокомерно и безмолвно отстраняюсь.
Всё меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна».[200]
Эта последняя фраза выдает страшное противоречие, раздирающее душу Цветаевой. Тем более страшное, что и эмигрантская пресса все чаще колеблется, принимать ли ей к печати сочинения Марины, и друзей, как она с горечью констатирует, становится все меньше. Позиция большей части смиренных «меценатов», которые поддерживали ее совсем еще недавно, сводится теперь к тому, что все возможности, увы, исчерпаны. И их приходится умолять, чтобы они хоть минимально расщедрились. «Живу из последних (душевных) жил, – пишет Марина все той же Тесковой, – без всяких внешних и внутренних впечатлений, без хотя бы малейшего повода к последним. Короче: живу как плохо действующий автомат, плохо – из-за еще остатков души, мешающей машине. Как несчастный, неудачный автомат, как насмешка над автоматом.
Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все, кроме перегруженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб! Живу жизнью любой медонской или вшенорской хозяйки, никакого различия, должна всё, что должна она, и ничего не смею, чего не смеет она, – и многого не имею, что имеет она – и многого не умею. В тех же обстоятельствах (а есть ли вообще те же обстоятельства??) другая (т. е. не я – и уже всё другое) была бы счастлива, т. е. – и обстоятельства были бы другие. Если утром ничего не надо (и главное, не хочется) делать, кроме как убирать и готовить – можно быть, убирая и готовя, счастливой – как за всяким делом. Но несделанное свое (брошенные стихи, неотвеченное письмо) меня грызут и отравляют всё. – Иногда не пишу неделями (NB! хочется – всегда!), просто не сажусь…»[201]
Несмотря на трудности, на которые жалуется Цветаева, и скудость интереса к ее последним произведениям со стороны русской прессы, она начинает новый цикл стихотворений – на этот раз посвященный Пушкину. Через судьбу величайшего из поэтов, творчество которого вдохновляло ее всю жизнь, Марина раскрывает ответственность императорской власти, которая неустанно над ним глумилась, подавляла его и душила своими запретами и своими притеснениями. Делая это, Цветаева осознавала, что подвергает себя опасности, потому что ее стихи часть эмигрантов может понять неправильно и, исказив их смысл, отнести к «революционной пропаганде». И действительно – «Современные записки» отказались публиковать этот цикл. И только фрагменты из ее критического исследования «Искусство при свете совести» появились в этом издании – одном из немногих уцелевших в Париже изгнанников, да и то – с такими сокращениями, что, по признанию Марины, она читала и сама не понимала «связи, какая в оригинале – была!».[202] Зато теперь[203] Цветаевой заинтересовался только что созданный журнал «Новый град», ориентировавшийся на историко-религиозную тематику и искавший правды в союзе христианских традиций и социалистических догматов. Там Марина сможет присоединиться к группе сотрудничавших с новым изданием выдающихся русских мыслителей – таких, как Георгий Федотов, Сергей Булгаков, Николай Бердяев… Не эта ли перспектива вдохновила ее на создание эстетического трактата «Поэт и время»? В нем она развивала идею о том, что поэт всегда должен плыть против течения, быть вне сутолоки повседневной жизни, что – по определению – он детонатор и его миссия – не угождать безликой толпе, а быть всегда и везде впереди своего времени. Ни законы общества, ни законы морали не заслуживают того, чтобы к их запретам прислушивался тот, кто наделен поэтическим даром с колыбели. Мимоходом она выбранила русских изгнанников, которые теряют время на ссоры. Эта нотация обошлась ей дорого: теперь уже Цветаева лишилась симпатии чуть ли не последних своих соотечественников.
Непонимание со стороны русских раздражало Марину, и она переключилась на французов: написала по-французски короткое эссе о сапфической любви «Письмо к Амазонке». Это был ответ на книгу французской писательницы, американки по происхождению, Натали Клиффорд-Барни. «Мысли Амазонки» были впервые выпущены в свет в 1918 году и адресованы Реми де Гурмону, влюбленному в Натали.[204] Теперь Натали Барни держала литературный салон в своем парижском особняке на улице Жакоб (дом 20). Марина была приглашена туда на один из приемов. Открыв для себя представленную ей «странную русскую поэтессу», Натали была совершенно покорена ее нонконформизмом и мальчишеским очарованием. Марина же, со своей стороны, обнаружила в чувствах к ней хозяйки салона отдаленное сходство с чувствами, какие связывали ее когда-то с Софьей Парнок и Сонечкой Голлидэй. Но в «Письме к Амазонке» Цветаева куда меньше интересуется физической тягой друг к другу особ одного пола, чем материнской нежностью, желанием защитить, убаюкать, которые одна женщина может испытывать к другой. Заканчивая анализ гомосексуальных отношений между женщинами, она делает вывод: единственное препятствие для такой любви – органическая потребность женщины в материнстве. Именно потому, что женщина создана для того, чтобы рождать на свет детей, она ищет иногда общества мужчины. Все остальное – только литература, заявляет Цветаева.
Одновременно с размышлениями на щекотливую тему о том, какие трудности встают на пути у «противоестественных пар», Марине приходилось готовиться к переезду, снова вызванному финансовыми затруднениями. Из Медона семья перебралась в Кламар, где друзья нашли для Эфронов маленькую и не такую дорогую, как прежняя, квартиру в доме 101 по улице Кондорсе. Другие русские жили поблизости, следовательно, Марине не будет там одиноко. Но и тут тоже денежные дела шли хуже некуда. Едва водворившись на новое место жительства, Марина принялась умолять Федотова: «Вчера писала Рудневу[205] с просьбой дать мне 100 франков за конец „Искусства при свете совести“ в январской книге, – уже получила корректуру. Не могли бы Вы, милый Георгий Петрович, попросить о том же Фондаминского?[206] Идут праздники – уже на ноги наступают – а нам не то что нечего дать на чай, сами без чаю и без всего. – Если можете!»[207] И позже – уже после переезда на улицу Лазара Карне:
«Милый Георгий Петрович! Умоляю еще раз написать Фондаминскому о гонораре – нас уже приходили описывать – в первый раз в жизни». Она описывала Федотову и его жене плачевное состояние своей обуви, объясняя, видимо, этим неявку на назначенную встречу: «Не забыла, но в последнюю минуту, вчера, отказалась служить – приказала долго жить – резиновая подметка, т. е. просто отвалилась, а так как сапоги были единственные… Очень, очень огорчена. Знайте, что никогда не обманываю и не подвожу – за мной этого не водится, – но есть вещи сильней наших решений, они называются невозможность и являются, даже предстают нам – как вчера – в виде отвалившейся подметки».[208] Но как бы ни угнетала Марину нищета, она никогда не забывала о своей миссии как писателя. И – прочитав в очерке Георгия Иванова[209]«Китайские тени» всякие домыслы о друге своей юности Осипе Мандельштаме, она решает восстановить истину и пишет блестящую статью «История одного посвящения». Кроме того, немного времени спустя после смерти в 1932 году другого своего большого друга – Максимилиана Волошина – Марина посвящает ему цикл прозаических произведений, рассказывающий об их личных и творческих отношениях – «Живое о живом». Но все эти – берущие за сердце своей простотой и искренностью – воспоминания почти никого в те дни не тронули.[210] 13 октября они были прочитаны на цветаевском вечере, и Цветаева: «…читала почти три часа, до полуночи, при горячем одобрении зала, куда пришли преимущественно читательницы и являли собой, как выразилась Марина Ивановна, „сплошной и один очаг любви“. Что до литературной публики, то она, по-видимому, не пришла, – „ни одного писателя“, – негодовала Марина Ивановна; впрочем, причину понимала: „писала… против всей эмигрантской прессы, не могшей простить М. Волошину его отсутствие ненависти к Советской России, от которой (России) он же первый жестоко страдал, ибо не уехал“».[211]
200
Письмо от 25 февраля 1931 г. Цит. по кн.:
202
Из письма Ю. Иваску от 4 апреля 1933 г. Цит. по кн.:
203
«Поэт и время» хронологически раньше «Искусства при свете совести». Доклад «Поэт и время» впервые был прочитан 21 января 1932 г., «Искусство при свете совести» – 26 мая того же года, пушкинский цикл – это вообще 1931 г., переезд в Кламар состоялся в марте 1932-го. (
204
Книга Натали Барни была ответом на его опус 1914 г., который назывался точно так же, как цветаевский, – «Письмо к Амазонке», о чем Марина Ивановна вряд ли подозревала. (
207
Письмо от 20 декабря 1932 г. Цит. по кн.:
209
210
В книге Марии Разумовской приводится заметка В. Ходасевича, опубликованная в «Возрождении»: «Воспоминания Цветаевой о Волошине гораздо значительнее, чем сам Волошин. В этом заключается ее несравненное литературное искусство и очевидная ошибка ее воспоминаний». Цит. по кн.:
211
Цит. по кн.: