В ноябре 1934 года Эфроны снова переехали – на этот раз в Ванв, дом 33 по улице Жан-Батиста Потена. Но едва Марина успела распаковать вещи,[222] как на нее обрушился страшный удар: Николай Гронский, в которого, как ей показалось, она в 1928 году была влюблена, – и скорее всего была-таки влюблена! – только что покончил жизнь самоубийством, бросившись на рельсы метро на станции «Пастер».[223] Цветаева немедленно откликнулась на эту нелепую смерть статьей, рассказывавшей об этом так много обещавшем поэте, который не успел дожить до расцвета таланта. И тут же – словно пробужденная вернувшейся к ней внутренней музыкой – сочинила цикл стихотворений его памяти, названный ею «Надгробие».
И еще:
Но вернулось ли к ней поэтическое вдохновение после смерти милого ее сердцу Гронского? Ах, если бы только абсурд, неизбежно связанный с политикой, не вставал на пути ее порывов! Куда более обеспокоенная своей литературной судьбой, чем будущим Европы, она пишет Вере Буниной: «…события, войны, Гитлеры, Эррио, Бальбо, Росси и как их еще зовут – вот что людей хватает по-настоящему зaживо: ГАЗЕТА, которая меня от скуки валит зaмертво».[225]
Отказываясь слушать какофонию мира, ставшего безумным, она переносит это крайнее безразличие и на поведение мужа. Он не бывает дома целыми сутками, усердно посещает «Союз возвращения на родину» и больше не жалуется на отсутствие денег. Отсюда до предположения о том, что Сергея завербовали для какой-то секретной работы, всего лишь шаг, но простодушная и искренняя Марина не способна сделать этот шаг. Ей кажется, будто Сереже скорее всего платят за какие-то мелкие услуги, которые, будучи в эмиграции, приходится расточать направо-налево. Вот и все! И ее куда больше волнует поведение Али, мало-помалу отрывающейся от нее, удаляющейся и не упускающей случая доказать свою независимость. Охваченная тревожными предчувствиями, она пишет все той же Вере Буниной 22 ноября 1934 года: «Отношения мои с Алей, как Вы уже знаете, последние годы верно и прочно портились. Ее линия была – бессловесное действие. Всё наперекор и всё молча. (Были и слова, и страшно дерзкие, но тогда тихим был – тон. Но – мелкие слова, ни одного решительного.)
Отец во всем ее поддерживал, всегда была права – она, и виновата – я, даже когда она, наступив в кошелку с кошачьим песком и, естественно, рассыпав, две недели подряд так и не подмела, топча этот песок ежеминутно, ибо был у входной двери. Песок – песчинка, всё было так.
Летом она была на море, у немецких евреев, и, вернувшись, дней десять вела себя прилично – по инерции. А потом впала в настоящую себя: лень, дерзость, отлынивание от всех работ и непрерывное беганье по знакомым: убеганье от чего бы то ни было серьезного. <…> Каждый вечер уходила – то в гости, то в кинематограф, то гадать, то на какой-то диспут, все равно куда, лишь бы – и возвращалась в час. Утром не встает, днем ходит сонная и злая, непрерывно дерзя…»[226]
На самом же деле Аля тщетно старалась получить возможность дышать свободно, двигаясь в вихревом следе своей «вулканической» матери. И как только достигла совершеннолетия, потребовала, чтобы ей разрешили жить одной. 2 февраля 1935 года она устроила последнее грандиозное сражение и – поощряемая робким одобрением отца, снабдившего ее деньгами на расходы, – ушла из-под родительского крова в самостоятельную жизнь.
С одной стороны, Марина почувствовала облегчение, с другой – ее не оставляло ощущение, будто она несправедливо наказана. Она осуждала себя самое за то, что не научилась понимать Алю, но признавала, что ей не под силу бороться с отцом и дочерью, объединившимися против нее и ставшими настолько чужими и далекими, словно высадились на необитаемый остров, куда ей не было доступа. Но постепенно будничные дела заставили Цветаеву вернуться к привычному ритму существования. Худо-бедно, но можно было как-то обрести равновесие среди обломков счастливого прошлого. И она подумывала даже – а почему бы и нет? – о том, что летом можно было бы отправиться отдохнуть на Юг, как это делают все приличные французы.
Даже начала готовиться к отъезду, заранее сняла дешевую мансарду на Средиземноморском побережье, но приготовления оказались прерваны объявлением о том, что в Париже соберется антифашистский Международный конгресс писателей в защиту культуры, естественно, сразу же приковавший к себе внимание Марины. Конгресс проводился по инициативе французских писателей, решивших собрать под одной крышей всех коллег, враждебно относящихся к фашизму.
Анри Барбюс, Луи Арагон и Андре Мальро стали во Франции движущей силой в организации и проведении этого грандиозного мероприятия. По приказу Сталина в не менее блестящую советскую делегацию был включен Борис Пастернак. Марина, не видевшая его много лет, с трепетом надеялась, что эта встреча откроет второе дыхание их дружбе, если не сказать – любви. Она – вместе с Сергеем и Алей – отправилась на метро во дворец Мютюалите, где проходили заседания конгресса. И каково же было ее разочарование, когда, увидев Пастернака в коридоре, она поняла, что вовсе не испытывает какого-то исключительного эмоционального потрясения. Это больше был не он, это больше была не она – люди, которые стояли лицом к лицу, не только тщетно искали хоть какого-то нежного слова, но вообще не знали, как говорить друг с другом. Ко всему еще их окружала весьма нескромная толпа. Среди прочих тут были Поль Элюар, Луи Арагон, Андре Жид, Эльза Триоле… Борис пробормотал для приличия несколько фраз, бросая вокруг себя взгляды затравленного зверя. Тем не менее во время этого короткого и вполне банального свидания Марина успела поведать Пастернаку о своем желании вернуться в Россию, мотивируя его тем, что здесь ее никто не любит и не читает. Чтобы не остаться в долгу, тот сообщил, что приехал сюда, на писательский конгресс, – он, человек, ненавидящий любые сборища такого рода, – только потому, что вынудило собственное положение в Советском Союзе. В написанном спустя больше чем полгода Анне Тесковой письме Цветаева вспоминает об этом с горечью: «Борис Пастернак, на которого я годы подряд – через сотни верст – оборачивалась, как на второго себя, мне на Писательском Съезде шепотом сказал: Я не посмел не поехать, но ко мне пришел секретарь Сталина, я – испугался». Это последнее признание окончательно разрушило авторитет Пастернака в глазах Марины. Кроме того, после триумфального приема на конгрессе он попросил ее пойти с ним в магазин и примерить там на себя платье, которое он хотел купить в подарок оставшейся в России жене. Марине пришлось крепко стиснуть зубы, чтобы не разразиться рыданиями. Подавленная ощущением, что Борис при встрече оказался и по-человечески и по-мужски несостоятельным, что он трус, что он предал ее, Цветаева постаралась сменить тему разговора и спросила: а как вообще живется в Советской России? Он, тревожно оглядевшись по сторонам, прошептал: «Марина, не езжай в Россию, там холодно, сплошной сквозняк».[227]
223
Цветаева узнала о смерти Гронского из заметки в «Последних новостях» за 23 ноября 1934 г., где говорилось о том, что молодой человек «неожиданно упал на рельсы. Подходящим поездом несчастный был смят и отброшен к стене», а умер Николай после не давшего результата переливания крови вечером в больнице – так и не придя в сознание. Было ли это самоубийство? Сведения из книги А. Саакянц «Марина Цветаева. Жизнь и творчество». М., Эллис Лак, 1999, стр. 610. (
225
Письмо от 24 августа 1933 г. Цит. по кн.:
227
Из воспоминаний Е.Н. Федотовой «О Цветаевой». Цит. по кн.: Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Годы эмиграции. М., Аграф, 2002, стр. 310. (