Она оскорбляет Германию, она безжалостна к ней:
Первые строки этого стихотворения – это просто крик, идущий из самого сердца:
А ровно за месяц до того она заранее подкрепила свою будущую инвективу вот этими строками:
Чехи подходили к немцам и плевали.
(См. мартовские газеты 1939 г.)
В письмах, которые Марина постоянно шлет Анне Тесковой, она сожалеет о том, что не может приехать в Прагу, чтобы разделить – с друзьями и со страной – общее несчастье, тем более что в Париже она сидит без дела, никому не нужна и просто по привычке исписывает бумагу, даже и не зная толком, прочтет ли кто-нибудь когда-нибудь ее стихи. С трудом смиряясь с мыслью о том, что скорее всего никакие из ее рукописей не сохранятся, она пишет: «Если бы я сейчас была в Праге – и Вам было бы лучше – и мне. Здесь мое существование – совершенно бессмысленно. А там бы я с новым жаром все любила. И может быть – опять стала бы писать. А здесь у меня чувство: к чему? Весь прошлый год я дописывала, разбирала и отбирала (потом – поймете), сейчас – всё кончено, а нового начинать – нет куражу. Раз – все равно не уцелеет. Я, как кукушка, рассовала свои детища по чужим гнездам. А растить – на убой… <…>
Всё меня возвращает в Чехию.
Я никогда, ни-ког-да, ни разу не жалела, что мне не двадцать лет. И вот, в первый раз – за все свои не-двадцать – говорю: я бы хотела быть чехом – и чтобы мне было двадцать лет: чтобы дольше – драться. В Вашей стране собрано все, что мне приходится собирать – и любить – врозь».[256]
Она боялась, что ей «заткнут рот» в России, что даже и писать-то не разрешат. Тем не менее убеждала себя, что отступать – некуда. Когда-то она писала: «…России (звука) нет, есть буквы: СССР, – не могу же я ехать в глухое, без гласных, в свистящую гущу. Не шучу, от одной мысли душно. Кроме того, меня в Россию не пустят: буквы не раздвинутся».[257] Теперь она переменила мнение: «свистящая гуща» СССР кажется ей предпочтительнее чрезмерной французской суеты. Здесь все живут только ради бутафории, ради второстепенного, даже эмигранты. Они заражены изысканной французской пустотой. Впрочем, теперь ей это неважно: теперь у нее нет друзей в Париже. Она для всех – в большей или меньшей степени – словно отлученная от общей жизни.
В декабре 1928 года жена писателя Георгия Федотова, зайдя к знакомой, которая жила в отеле «Иннова», узнала от той, что здесь же живет Цветаева и что, на ее взгляд, она очень несчастна. Елена Николаевна решилась, как она пишет в воспоминаниях, постучать в дверь номера: «Марина Ивановна как будто обрадовалась посетительнице и стала объяснять мне, что она должна уехать в Россию, что из Кламара ей пришлось уехать из-за соседей, мальчика нельзя было держать в школе (французской?) из-за товарищей, что, наконец, ввиду надвигающейся войны она просто умрет с голоду, что и печатать ее никто не станет. Тут же она, к моей большой радости, прочла свою погребальную песню Чехии: „Двести лет неволи, двадцать лет свободы“. Впоследствии Ил. Ис. говорил мне, что он очень просил ее дать ему эту поэму для „Современных записок“, но что она, уже приняв роковое решение, вероятно, боялась печататься в эмигрантской печати.
В комнате был ее сын, который, не стесняясь посетительницы, не только не закрыл, но даже не приглушил радио. И вдруг понеслись ужасные сообщения. Диктор рассказывал этап за этапом гибель парохода „Париж“ – двойника „Нормандии“. Помню ее слова: „Господи, сколько человеческого труда погибает“.
На этом мы расстались. После ее отъезда разнесся слух, что, когда она уже была на пароходе, уносящем ее к роковому концу, в Париж пришло известие, что Эфрон расстрелян. Проверить этот слух, конечно, не было возможности».[258]
И заканчивает Федотова свой рассказ о посещении Марины в гостинице воспоминанием о совете, который дал в ее присутствии Цветаевой Пастернак во время встречи на Конгрессе писателей: «Марина, не езжай в Россию, там холодно, сплошной сквозняк».
Но, может быть, «сплошным сквозняком» была сама Марина? Рекомендовать ей быть благоразумной и осторожной означало побуждать к искушению дьявола. А сегодня олицетворением дьявола для нее был Сталин. Если только не Гитлер!
В Германии в это время преследование евреев вылилось в организованные погромы. Гитлер говорил об «окончательном решении еврейской проблемы в Великом Рейхе». 15 марта 1939 года немецкие войска без объявления войны вторглись на территорию Богемии и Моравии, не встретив там никакого сопротивления. Под мощным ударом Запад не нашел ничего лучшего, чем умножить число встречных предложений, сводящихся к идее посредничества, в целом – угодливых и раболепных. Чем это могло помочь? Гитлер, урвав лакомый кусок, не выпустит его. Марину душил гнев. Правительство Франции состоит сплошь из ничтожеств! Даладье не тянет на вождя нации! Снова она размечталась о Наполеоне. Скорей бы в СССР! Там, по крайней мере, на самом деле есть вождь, пусть ужасный, опасный, но знающий, чего он хочет!
Наконец, Цветаева получила из советского посольства известие о том, что виза готова. В ее душе страх боролся с радостью. Друзья уже не пытались ее удерживать. Выгребая все до донышка из шкафов, занимая деньги у немногих еще остававшихся здесь почитателей ее таланта, она собрала небольшую сумму, требовавшуюся на путешествие. В начале июня 1939 года Марк Слоним пригласил Марину с Муром к себе на прощальный ужин.
«После ужина мы начали вспоминать Прагу, наши прогулки, и как однажды, засидевшись у меня до полуночи, она опоздала на поезд, я повез ее в деревню Вшеноры на таксомоторе по заснеженным зимним дорогам, и она вполголоса читала свои ранние стихи, – вспоминал Слоним в 1971 году. – Она задумалась и сказала, что это было на другой планете. Мур слушал со скучающим видом и этот разговор, и последовавшее затем чтение М. И. ее последней вещи – „Автобус“. Я пришел в восторг от словесного блеска этой поэмы и ее чисто цветаевского юмора и не мог прийти в себя от удивления, что в эти мучительные месяцы у нее хватило силы и чувства комического, чтобы описать, как
М. И. на мой вопрос ответила, что ей сейчас хочется написать как можно больше, ведь неизвестно, что ждет ее в Москве и разрешат ли печататься. Тут зевавший Мур встрепенулся и заявил: „Что вы, мама, вы всегда не верите, все будет отлично“. М. И., не обращая внимания на сына, повторила свою давнишнюю фразу: „Писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать, то есть дышать“.
М. И. долго говорила о судьбе рукописей, которые она хотела оставить помимо уже отосланных в Амстердам. „Лебединый стан“, „Перекоп“, вторую часть „Повести о Сонечке“ и еще кое-что она собиралась отправить Елизавете Эдуардовне Малер, профессору русской литературы в Базеле, и спросила, можно ли оставить один пакет для меня у Тукалевских, ее соседей по отелю.[259] Мы засиделись допоздна. Услыхав двенадцать ударов на соседней колокольне, М. И. поднялась и сказала с грустной улыбкой: „Вот и полночь, но автомобиля не надо, тут не Вшеноры, до Пастера дойдем пешком“. Мур торопил ее, она медлила. На площадке перед моей квартирой мы обнялись. Я от волнения не мог говорить ни слова и безмолвно смотрел, как М. И. с сыном вошли в кабину лифта, как он двинулся, и лица их уплыли вниз – навсегда».[260]
256
Письмо от 26 декабря 1938 г. Цит. по кн.:
257
Письмо к Анне Тесковой из Медона, датированное февралем 1928 г. Цит. по кн.:
258
259
Все эти рукописи хранятся в архивном отделе Базельской университетской библиотеки. Е.Э. Малер скончалась в Базеле в 1970 году, 88 лет от роду. Из-за моего отъезда из Парижа пакет с материалами я получил от Тамары Тукалевской (ныне покойной) уже после войны. Среди них были «История одного посвящения», поэма памяти Волошина и черновые тетради с вариантами и первоначальным текстом статьи о Маяковском и Пастернаке, напечатанной в «Новом граде» (1933), и другими набросками и письмами. (
260