Помимо прочего, в Гурзуфе она читала книгу под названием «Гюндероде». Эту книгу — переписку с подругой юности поэтессой Каролиной фон Гюндероде, из-за неразделенной любви бросившейся в Рейн, — в 1840 году издала писательница-романтик Беттина фон Арним, урожденная Брентано, сестра поэта Клеменса Брентано. На книге Марина сделала надпись: «Marina Zwetaeff, Gourzuff, 1911».
Был там, на гурзуфском берегу, еще и влюбленный татарчонок Осман, о котором она вспомнит в записной книжке (1916): «— «Пушкин? Моя бабушка помнит, — веселый такой. Никогда не сидел, все бежал. И очень на лодке кататься любил. И девушек любил, — добрый был, орехи давал, деньги давал. И волосы такие…» (не зная как сказать быстро-быстро перебирает в воздухе пальцами)».
Из Гурзуфа на имя Макса пошли письма.
Гурзуф, 6 апреля 1911 г[9]
Я смотрю на море, — издалека и вблизи, опускаю в него руки, — но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя. Сделаться волной?
Но буду ли я любить его тогда?
Оставаться человеком (или «получеловеком», все равно!) — вечно тосковать, вечно стоять на рубеже.
Должно, должно же существовать более тесное ineinander[10]. Но я его не знаю!
Цветет абрикосовое дерево, море синее, со мной книги… <…>
Наша дача, — «моя» звучит слишком самоуверенно, — над самым морем, к к<оторо>му ведет бесчисленное множество лестниц без перил и почти без ступенек. Высота головокружительная. Приходится все время подбадривать себя строчкой из Бальмонта, заменяя слово «солнце» словом «море»:
Восемнадцатого апреля корреспондентка Волошина продолжает рисовать картину своего Гурзуфа:
Каждая книга — кража у собственной жизни. Чем больше читаешь, тем меньше умеешь и хочешь жить сам.
Ведь это ужасно! Книги — гибель. Многочитающий не может бьггь счастлив. Ведь счастье всегда бессознательно, счастье только бессознательность.<…>
Виноваты книги и еще мое глубокое недоверие к настоящей, реальной жизни. Книга и жизнь, стихотворение и то, что его вызвало, — какие несоизмеримые величины! И я т<а>к заражена этим недоверием, что вижу — начинаю видеть — одну материальную, естественную сторону всего. Ведь это прямая дорога к скептицизму, ненавистному мне, моему врагу. <…> Блажен, кто забывается!
Я забываюсь только одна, только в книге, над книгой!
Но как только человек начинает мне говорить о самозабвении, я чувствую к нему такое глубокое недоверие, я начинаю подозревать в нем такую гадость, что отшатываюсь от него в то же мгновение.<…>
И это в лучшем случае.
То же самое, что с морем: одиночество, одиночество, одиночество (курсив мой. — И. Ф.). <…>
Все, что я сказала Вам, — правда. Я мучаюсь, и не нахожу себе места: со скалы к морю, с берега в комнату, из комнаты в магазин, из магазина в парк, из парка снова на Генуэзскую крепость — т<а>к целый день.
Но чуть заиграет музыка, — Вы думаете — моя первая мысль о скучных лицах и тяжелых руках исполнителей?
Нет, первая мысль, даже не мысль — отплытие куда-то, растворение в чем-то…
А вторая мысль о музыкантах.
Т<а>кяживу.
Из того же письма явствует, что Волошин приобщил Марину к своему тогдашнему увлечению гипотезой французского физиолога Рене Кентона о происхождении жизни из морских глубин, о тождестве «между кровью и морской водой». Она тут же определила состав волошинской крови — «со всеми морскими и земными солями в крови».
«Значит мы, — морские?» — спрашивает Марина и показывает свое стихотворение «Душа и имя»: