Выпалив эти справедливые и убийственно точные слова, но не договорив, что он должен был знать, Благодатов поднялся и скрылся во тьме. Я испугался, что он нас бросил, однако вскоре мы услышали в лесу треск, и Павел Васильевич появился у костра с охапкой дров. Как он уж их там нашел и наломал, может быть, прорезался у него дар ясновидения и появилась недюжинная сила, но только умирающий огонь вспыхнул, затрещал, и к благодатовскому лицу вернулось прежнее добросклонное выражение и даже некая сочувственная насмешливость.
— Но что, цуцики, змерзли?
— З-змерзли.
— Делать нечего, — вздохнул он, — придется снизойти к слабости человеческой. Ну, доставайте, что у вас там есть.
Быстро-быстро, пока он не передумал, Малой извлек из сидора бутылку «Московской особой» и разлил по кружкам. Мы выпили, ощутив, как разливается по телу спасительное тепло, закусили охотничьей колбаской, тотчас же повторили, закурили и стали наперебой восторгаться этой ночью, полями, увиденными сегодня церквами и говорить, какие же дураки те, кто с нами не пошел, и строить планы на будущее, начиная с Оптиной пустыни и кончая Соловками.
Бутылка кончилась неожиданно быстро, я достал из рюкзака вторую. Над нами все ярче горели звезды, душа неслась в рай и просила добавки, и тогда наш предводитель со вздохом вытащил из своей котомки третью, после которой не было уже ни тепло, ни холодно, и Малой стал рваться и призывал нас найти где-нибудь краски, зачеркнуть на всех дорожных указателях похабное слово «Загорск» и написать наш знаменитый лозунг: «Долой ссученных безбожников!».
Впрочем, больше пяти шагов ему сделать не удалось, и, вытащив из сидора гитару, он запел «Рок-н-ролл мертв, а мы еще нет», сонненький и теплый Благодатов лежал на ватнике, щурился на огонь и напоминал сытого, мурлыкающего кота, а я, обливаясь слезьми и икая, рассказывал про свою коварную любушку. Так мы гудели до рассвета.
Наконец костер догорел, и на покрытом инеем поле мы увидели стог. Кое-как, качаясь и поддерживая друг друга, калики перехожие добрели до него, зарылись с головами и заснули невинным сном, хранимые и ангелами, и святыми, и самим Господом Богом.
В Лавру мы поспели лишь к вечеру следующего дня — к чину погребения. Успенский собор был полон. Служба шла уже несколько часов, и старухи в белых платках, старики, женщины, мужчины, дети — все стояли очень плотно, кланялись, крестились и пели. А потом среди людской массы началось шевеление, и поток народа — никогда прежде я и не думал, что моя первомайская, великооктябрьская страна способна собрать столько людей где-нибудь еще, кроме Красной площади и Лужников, — вынес нас на улицу.
Нас троих развело в разные стороны. Шествие огибало собор, впереди шли монахи с иконами, хоругвями, свечами и плащаницей, пели певчие, и им вторил тысячеголосый, запаздывающий людской хор, нестройно, сбиваясь и то и дело подхватывая песнь, в руках у молящихся горели свечи, и рядом со мной вдруг оказалась женщина лет пятидесяти. Она выглядела обыкновенно, как выглядят миллионы русских баб в бесформенных пальто и платках, точно только что вышла из магазина. Но глядя на плывущую над головами, украшенную цветами плащаницу, она вдруг заплакала: «Матушку Божью несут», — заплакала так, как будто здесь, сейчас, в эту самую минуту, в самом деле хоронили Богородицу и несли настоящий гроб. Она крестилась, плакала, дрожала, и меня, экскурсанта и шалопая, христианствующего пижона, продрал озноб. При тусклом свете фонарей я увидел Благодатова и Хо. Павел Васильевич стоял молча, сурово, выпрямившись и строго глядя перед собой, как воин в карауле, а дурашливый Малой с сидором и гитарой упал на колени и спрятал голову, сжавшись в комочек. Гриф торчал из-за его головы и мешал тем, кто стоял впереди.
Шествие остановилось у двери, пение сделалось еще стройнее и сильнее, и я тоже пел со всеми, уже ничего не помня и не ощущая обыденного, но точно растворяясь в этой толпе и извне чувствуя, что душа и в самом деле христианка, а Дух дышит, где хочет, — и все глядел, глядел на колыхание огней в застекленных свечах в руках у монахов.
С той поры миновало более десяти лет. Благодатов вскоре после окончания университета поступил в семинарию и теперь служит в одной из многочисленных заново открывшихся московских церквей. От его милой интеллигентности, говорят, не осталось и следа, он известен необыкновенной монашеской строгостью, весьма взыскательно всех исповедует, накладывает епитимьи и отлучает от причастия, и, вспоминая его речь у костра, я нисколько не сомневаюсь, что выходит у него это великолепно.