– Когда же увидимся? – спросил управляющий, отвечая на мое объятие и пожимая мне руку.
– Возможно, очень скоро, – отвечал я.
– И опять в Европу?
– Как знать.
Этот весельчак на сей раз показался мне очень печальным.
Когда наше каноэ отчалило, он крикнул:
– Счастливого пути!
И, обращаясь к гребцам, добавил:
– Кортико! Лауреан! Берегите его, берегите как зеницу ока!
– Не беспокойтесь, хозяин, – дружно ответили оба негра.
Мы были уже в двух куадрах от берега, но я все еще различал белый силуэт нашего друга, стоявшего на том же месте, где мы распрощались.
Погребально-мрачные желтоватые отсветы луны из-под. набегающих облаков провожали нас, пока мы не вошли в устье Дагуа.
Я стоял в дверях грубо сработанной «каюты» с полукруглой кровлей, сплетенной из тростника, лиан и платановых листьев, – такое сооружение на реке называют-«ранчо». Лоренсо, устроив для меня в этом плавучем гроте нехитрую койку на бамбуковых козлах, присел рядом и, опустив голову на колени, как будто задремал. Кортико (или Грегорио, как назвали его при крещении) сидел на веслах ближе к ранчо и время от времени мурлыкал какую-то негритянскую песенку. Атлетический торс Лауреана в бледном свете уже почти невидимой луны казался статуей гиганта.
Лишь еле слышное хриплое и однообразное пение лягушек в мрачных мангровых зарослях да приглушенный рокот бегущей воды нарушали торжественное безмолвие, присущее пустыне, погруженной в предутренний сон, столь же глубокий, как сон человека в последние часы ночи.
– Хлебни глоточек, Кортико, и спой еще эту печальную песню, – сказал я низкорослому гребцу.
– Иисусе! Вам она показалась печальной, хозяин?
Лоренсо отлил из рога изрядную долю анисовой в подставленную гребцом тыквенную чашку, и тот продолжал:
– Вот и отлично, а то у меня от ночного тумана голос сел. Хлебни и ты, кум Лауреан, – обратился он к товарищу, – надо прочистить горло, тогда споем веселую песенку!
– Попробуем, – откликнулся низким звучным голосом Лауреан. – Давай другую, ту, что поется в темноте. Знаешь?
– А как же, сеньор!
Лауреан с видом знатока посмаковал анисовую и оценил:
– Неплоха.
– А что это за песня в темноте?
Усевшись, он вместо ответа затянул первую строфу бунде,[41] Кортико ответил ему второй, потом наступила пауза, и так они продолжали по очереди, пока не допели до конца свою простую и трогательную песню:
Пение гребцов печально перекликалось с окружающей нас природой; дальнее эхо бескрайних лесов повторяло протяжную, проникновенную жалобу.
– Теперь не бунде, а что-нибудь другое, – сказал я, убедившись после паузы, что песня окончена.
– Вашей милости не понравилось, как мы пели? – спросил Грегорио – он был более общителен.
– Нет, друг. Слишком печальна эта песня.
– Тогда хугу?
– Что хотите.
– Ладно! Когда хугу поют хорошо да еще танцуют, как один наш негр, Мариеухениа, – поверьте, ваша милость, даже ангелы на небе готовы в пляс пуститься.
– Открой глаза и заткни глотку, кум, – сказал Лауреан. – Слышишь?
– Глухой я, что ли?
– Тогда ладно.
– Сейчас надо глядеть в оба, сеньор.
Лодка с трудом преодолевала течение. Скрипели весла. Время от времени Грегорио ударял веслом по борту – это был знак, что надо повернуть к другому берегу, тогда мы шли поперек течения. Туман постепенно сгущался. Со стороны моря доносились отдаленные раскаты грома. Гребцы молчали. Но вот до нашего слуха долетел глухой шум, подобный бурному дыханию урагана над сельвой. Вскоре начали падать крупные капли дождя.
Я прилег на приготовленную Лоренсо постель. Лоренсо хотел было зажечь фонарь, но Грегорио, заметив, что он чиркнул спичкой, предупредил:
– Не зажигайте огонь, хозяин, а то ослепит меня свет – и хороши мы будем.
Дождь яростно хлестал по кровле ранчо. Темнота безмолвие были для меня благодеянием после вынужденного общения и притворной любезности с чужими людьми во время морского путешествия. Самые сладостные воспоминания и самые мрачные мысли оспаривали власть над моим сердцем, то оживляя его надеждой, то отравляя печалью. Всего лишь пять дней пути – и я снова буду держать ее в объятиях и верну ей жизнь, которую похитил мой отъезд. Неужто мой голос, мои ласки, мои взгляды что так нежно утешали ее в былые дни, не вырвут ее из когтей болезни и смерти? Любовь, над которой наука не властна, которую наука призвала к себе на помощь, такая любовь всесильна.