Однако «медленное чтение» этих стихов заставляет усомниться в расхожей их категорической оценке. Да, «разность» между автором и его героем очевидна и не требует долгих доказательств (приведем хотя бы грубоватый довод: Пушкин, в отличие от Евгения, никого не убивал на дуэли). Вместе с тем «разность» не должно путать с непримиримым антагонизмом, охватывающим всё и вся; «разность» — это, так сказать, вовсе не «волна и камень, стихи и проза, лед и пламень» (VI, 37). «Разность» подразумевает или допускает (при наличии бросающихся в глаза несоответствий) и определенное (причем подчас тоже явное) сходство между сопоставляемыми предметами или явлениями. В данном случае она, скорее, понятие категориальное, регламентирующее сложные взаимоотношения «правды» и «поэзии» и меру их идентичности.
Показательна в этой связи ссылка поэта на лорда Байрона, которому как раз и не дано было соблюсти указанную меру. Позднее, в 1827 году, Пушкин писал о былом английском кумире и его методологической «ошибке»: «Он представил нам призрак себя самого. Он создал себя вторично, то под чалмою ренегата, то в плаще корсара, то гяуром, издыхающим под схимиею, то странствующим посреди <…> В конце <концов> он постиг, создал и описал единый характер (именно свой), всё, кроме некоторых сатирических выходок, рассеянных в его твор<ениях>, отнес он к сему мрачному, могущественному лицу, столь таинственно пленительному» (XI, 51).
Если, допустим, в «Кавказском пленнике» Пушкин еще пытался (по собственному признанию, неудачно) вывести себя «в герои романтического стихотворения» (XIII, 52), то к началу работы над «Евгением Онегиным» он был уже далек от крайностей эгоистической поэтики Байрона — и потому отказался от намерений представлять «призрак себя самого» в чистом виде. Но преодоление байроновской прямолинейности не было, как кому-то впоследствии показалось, прощанием навсегда со столь высокопродуктивными творческими методами, как поэтический автопортрет и поэтическая автобиография. В пользу сказанного свидетельствуют не только проговорки Пушкина (вроде такой: «В 4-ой песне Онегина я изобразил свою жизнь…» — из письма к П. А. Вяземскому от 27 мая 1826 года; XIII, 280), но прежде всего оригинальное имя героя, демонстративно вынесенное автором в заглавие произведения.
Пушкинисты давно изучили семантику фамилии «Онегин» и пришли к выводу, что она в ту пору была в России искусственной, «невозможной вне художественного текста», имела «отчетливо-литературный, а не бытовой характер»[175]. Иными словами, Пушкин выдумал, сконструировал эту условную фамилию. Ономастический ход поэта породил множество исследовательских версий, самых изощренных и временами забавных. Среди них, однако, не было (кажется, не было) версии напрашивающейся, практически не завуалированной — и базирующейся на сочетании русского личного местоимения с общеизвестным латинским. Мы имеем в виду следующую дешифровку гидронима:
Онегин = Он + Ego, то есть Он + Я.
Такая формула афористично, но поразительно точно и емко описывает самое таинство созидания, рождения пушкинского образа: в некую умозрительную и безжизненную схему (задуманный тип, «Он») привносится «Я» художника — и в процессе творческого акта, поэтического соития (+) возникает «созданье гения» (II, 101).
Трудно представить себе, чтобы Пушкин, с Лицея, как явствует из официальных бумаг, знавший «довольно по-латыне» (VI, 7), уже переболевший Байроном (для которого, напомним, «Он» = «Я») и к тому же питавший слабость к «тайным письменам» (анаграммам, криптонимам, цифронимам и т. д.), руководствовался при выборе фамилии героя какими-либо иными соображениями или, по крайней мере, не учитывал, в числе прочих, и приведенные.
«Писать только (выделено мною. — М. Ф.) о себе самом» в романе Пушкин принципиально не собирался, однако «он сам» в Онегине — и это тоже принципиально — был.
В. Ф. Ходасевич однажды заметил: «То, что некогда пережил он сам, Пушкин нередко заставлял переживать своих героев, лишь в условиях и формах, измененных соответственно требованиям сюжета и обстановки. Он любил эту связь жизни с творчеством и любил для самого себя закреплять ее в виде лукавых намеков, разбросанных по его писаниям. Искусно пряча все нити, ведущие от вымысла к биографической правде, он, однако же, иногда выставлял наружу их едва заметные кончики. Если найти такой кончик и потянуть за него — связь вымысла и действительности приоткроется»[176].