Конечно, Пушкин имел ясное представление об уме князя — но даже учитывая данный фактор, он, вероятно, возмутился, прочитав не слишком грамотное письмо Волконского. Все говорит за то, что вряд ли генерал намеревался оскорбить поэта, однако добился именно этого: объективно послание жениха вышло издевательским.
«Непристойное неуважение» сановного «полу-милорда» по отношению к какому-то никудышному «коллежскому секретарю», «поэту из передней» — все это Пушкин, недавно конфликтовавший в Одессе с графом М. С. Воронцовым, изведал сполна. Очутившись в деревне, поэт, казалось, ускользнул из-под власти чопорного аристократа, «его сиятельства», однако не тут-то было: и здесь, в глуши, ему продолжил портить кровь представитель той же, «воронцовской», породы — снова генерал, правда, теперь уже князь и полный невежда. Разумеется, Воронцов — «вандал, придворный хам и мелкий эгоист» (XIII, 103), но и он не додумался бы до того, что позволил себе этот болван Бюхна!
А Бюхна, видимо, что-то краем уха услышавший (в Одессе, Киеве или Петербурге) про Марию и Пушкина, умудрился выразить переполнявшие его чувства, действительно, крайне неуклюже и высокомерно. Князь не просто сообщил поэту о своей помолвке, но и сразу же беспардонно добавил, что его невеста была известна Пушкину. Получалось, что Волконский подводил черту под прошлым и загодя отказывал корреспонденту в праве на какое-либо, даже сугубо светское, общение с княгиней Марией Николаевной. Заодно он «успокоил» поэта, что «общее воспоминание» о нем Раевских (да и прочих лиц), благодаря Волконскому, сложится все-таки в его, Пушкина, «пользу». Тут же генеральская длань указала стихотворцу, этакому «баловнику Муз», на наиболее подходящие предметы для «пиитических занятий». В таком контексте даже откровенный вздор князя («всякое доброе о мне известие — будет вам приятным» и т. п.) выглядел едкой насмешкой, сарказмом.
Эта осень, особенно сентябрь и октябрь, была для поэта тягостной. Пришла беда — открывай ворота: тогда, в Михайловском, Пушкин в пух и прах разругался с мелочным отцом, который выполнял обязанности официального наблюдателя за ссыльным («имел полное смотрение»), — и ссора с такой персоной, «представителем власти», грозила новыми, еще более строгими, карами. Порою поэт впадал в отчаяние, мелькали мысли о бегстве за границу, о «палаче и каторге», а то и более дурные. (Спасибо Ольге, дочери управляющего, а то стало бы совсем невмоготу.) Он с тоской вспоминал Юг и жаловался В. Ф. Вяземской в конце октября: «Всё, что напоминает мне море, наводит на меня грусть — журчанье ручья причиняет мне боль в буквальном смысле слова — думаю, что голубое небо заставило бы меня плакать от бешенства <…>. Прощайте, уважаемая княгиня, в тоске припадаю к вашим стопам, показывайте это письмо только тем, кого я люблю и кто интересуется мною дружески, а не из любопытства. Ради Бога, хоть одно слово об Одессе…» (XIII, 114, 532).
С Одессой поэта связывало многое, но с некоторых пор Одесса все чаще ассоциировалась у него с городом Марии Раевской. Теперь Пушкин еще крепче прежнего верил, что одной мыслью ее он «дорожит более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики» (XIII, 101). Бог ты мой, кому досталась такая красавица!
Ему было горько, очень горько. Он словно одеревенел. Болело и жгло в груди. «Душа прекрасная» разминулась с его душой — и теперь ушедшую уже не окликнуть, не воротить, не приголубить…
Где-то далеко Мария выходила замуж, причем (он знал это доподлинно) за нелюбимого человека. Значит, она становилась одной из тех дам, на кого раньше Пушкин обращал особо пристальное, подчас хищное, внимание. Но то было раньше…
Хотя впереди его еще ждали «вавилонские блудницы», он делался другим.
В ссылке «духовные силы» его наконец «достигли полного развития» (XIII, 198, 542), и такой (зрелый, «могущий творить») Пушкин неизбежно должен был приступить к пересмотру своего прежнего жизнестроительства.