Некоторые страшные происшествия, впрочем, подтверждены, как, например, смерть Джима Финна. В ноябре 1845 года пьяница был заключен в тюрьму, просил у прохожих табаку и спичек; Сэм принес спички — ночью тюрьма сгорела. «Покойный… угнетал мою совесть сто ночей подряд и заполнил их кошмарными снами — снами, в которых я видел так же ясно, как наяву, в ужасной действительности, его умоляющее лицо, прильнувшее к прутьям решетки, на фоне адского пламени, пылавшего позади; это лицо, казалось, говорило мне: «Если бы ты не дал мне спичек, этого не случилось бы; ты виноват в моей смерти». Я не мог быть виноват, я не желал ему ничего худого, а только хорошего, когда давал ему спички, но это не важно, у меня была тренированная пресвитерианская совесть, и она признавала только один долг — преследовать и гнать своего раба в любом случае и под любым предлогом, а особенно когда в этом не было ни толку, ни смысла».
Нынешних детей мы стараемся оберегать от столкновений со смертью, нам не нравится, когда они играют в похороны (в войну почему-то можно); многие современные критики пишут, что Твен был ненормально одержим смертью, не учитывая, что в те времена она подстерегала любого, в том числе ребенка, на каждом шагу. Дети тонули, умирали от всевозможных болезней. В 1845-м разразилась эпидемия кори, матери сходили с ума, заболел Билл Боуэн, приятель Сэма. Сэм совершил странный поступок: «Не помню, пугала ли меня сама по себе корь, но я очень устал жить в постоянном страхе смерти. Я мучился от этого день и ночь, и мне хотелось, чтобы вопрос поскорей решился тем или иным образом». Он пробрался к Боуэнам, в спальню больного, — мать Билла поймала его и выдворила вон. Он залез снова, мать снова пришла и за шкирку отволокла его домой, где он был наказан. Этот случай, вспоминал Твен, привел его «на порог смерти». Я больше не ощущал никакого беспокойства, ни малейшего интереса к чему бы то ни было; напротив, полное равнодушие — необычайно приятное, сладостное, восхитительное ощущение покоя. В тот период я ничего так не любил, как умирать». Попыток забраться в дом Боуэнов он больше не делал, но постоянно играл в «покойника». А это уже «Том Сойер»: «Он воображал, будто лежит при смерти и тетя Полли склоняется над ним, вымаливая хоть слово прощения, но он отвернется к стене и умрет, не произнеся этого слова. Что она почувствует тогда? И он вообразил, как его приносят мертвого домой, вытащив из реки: его кудри намокли, измученное сердце перестало биться. Как она тогда упадет на его бездыханный труп и слезы у нее польются рекой, как она будет молить Бога, чтоб он вернул ей ее мальчика, тогда она ни за что больше его не обидит! А он будет лежать бледный и холодный, ничего не чувствуя, — бедный маленький страдалец, претерпевший все мучения до конца!»
Каждый из нас тешил себя подобными мыслями; но для Сэма Клеменса все усугублялось религией. Дети гибли не просто так, а из-за грехов, трагические происшествия были знамениями. «Все это было измышлено провидением ради того, чтобы заманить меня на дорогу к лучшей жизни. Это звучит крайне наивно и самонадеянно, но для меня здесь не было ничего странного: это вполне согласовалось с неисповедимыми и мудрыми путями провидения, как я их понимал. Меня бы не удивило и даже не слишком польстило бы мне, если б Господь истребил все население городка ради того, чтобы спасти одного такого отступника, как я. <…> Это сущая правда — я принимал все эти трагедии на свой счет, прикидывая каждый случай по очереди и со вздохом говоря себе каждый раз: «Еще один погиб из-за меня: это должно привести меня к раскаянию, терпение Господне может истощиться». Однако втайне я верил, что оно не истощится. То есть я верил в это днем, но не ночью. С заходом солнца моя вера пропадала, и липкий холодный страх сжимал сердце. Вот тогда я раскаивался. То были страшные ночи — ночи отчаяния, полные смертной тоски. После каждой трагедии я понимал, что это предупреждение, и каялся; каялся и молился: попрошайничал, как трус, клянчил, как собака, — и не в интересах тех несчастных, которые были умерщвлены ради меня, но единственно в своих собственных интересах». Эта черта у него останется на всю жизнь: во всем плохом, что случится вокруг, он будет считать себя виновным.
Период процветания Клеменсов уже летом 1846 года закончился. Значительную роль в этом сыграл бизнесмен Айра Стаут, в 1843-м проигравший Клеменсу дело в суде; теперь он предъявил к оплате векселя на три тысячи долларов. Оплатить их было нечем. Стало лопаться терпение и у других кредиторов, а с собственных должников строгий судья взыскивать так и не научился. В сентябре он поехал в Теннесси, хотел продать землю, но предложенная сумма — три тысячи долларов — его не устроила: она могла спасти его, но не детей. Он боролся: в ноябре выдвинул свою кандидатуру на должность секретаря окружного суда — должность престижная и с твердым окладом, он считался фаворитом; возглавил Комитет по строительству железной дороги между Ганнибалом и Сент-Джозефом. 17 декабря Стаут подал новый иск, требуя продажи имущества, но дом спасли, фиктивно продав сент-луисскому родственнику, а тот сдал его Клеменсам практически бесплатно. В январе 1847 года Джона избрали председателем Библиотечного общества Ганнибала, которое намеревалось организовать в городке высшее учебное заведение, а в феврале — секретарем суда. 11 марта окружной суд в Пальмире принял решение взаимно зачесть их со Стаутом претензии и закрыть дело; казалось, начинается новая жизнь, счастливая, обеспеченная.