Но к этому времени он до того измучился и истерзался всеми этими тревогами и страхами, что ему начинало казаться, что он близок к умопомешательству. Действительно, одна половина его мозга еще оставалась лихорадочно деятельной, изворотливой, а другая уже начинала мутиться, теряла свои умственные способности. Особенно сильно его подавляла следующая галлюцинация: побледневший от ужаса сосед жадно прислушивается, прилепившись лицом к стеклу своего окна, и ждет чего-то; прохожий, под впечатлением ужасного подозрения, останавливается на тротуаре… Но они могли только предполагать, догадываться, а видеть они не могли! Сквозь толстые каменные стены и плотно закрытые дубовые ставни могли проникнуть только звуки. Да, но здесь, в доме, может ли он быть уверен, что он один и что кроме него здесь нет живой души? Он знал, что он один, он видел еще раньше, чем вошел сюда, как единственная прислуга антиквара ушла из дома по своим маленьким любовным делам, принарядившись как могла. «Отпросилась на целый день», — можно было прочесть в каждом ее движении, в улыбке, в каждой ленточке, украшавшей ее скромный наряд. Да, он был один в этом доме, наверное! И все же во всем этом пустом доме, у себя над головой, он несомненно слышал какой-то шум, движение, тихие, едва слышные шаги, ощущал, явственно ощущал чье-то постороннее присутствие, — до того явственно, что его воображение следовало за этим невидимым и неведомым существом из комнаты в комнату, из угла в угол, по всему дому. То это было бесформенное существо, у которого не было лица, но были глаза, которые все видели, или же это была просто тень, его собственная тень, бродившая по дому в то время, как он оставался здесь, внизу; или же он вдруг различал у нее лицо и образ убитого антиквара, дышащее хитростью, лукавством и ненавистью.
Иногда, сделав над собой большое усилие, он решался взглянуть на полуотворенную дверь, которая одновременно притягивала и пугала его. Дом был высокий, окно в крыше, пропускавшее дневной свет, маленькое и загрязненное, день туманный, точно слепой, и свет, проникавший в окна нижнего этажа, был слабый и болезненный. Едва приметной, тусклой световой полосой ложился он на порог полуотворенной двери из комнаты в лавку. И в этой полосе сомнительного света как будто все стояла какая-то колеблющаяся тень.
Вдруг со стороны наружной входной двери какой-то жизнерадостный господин, проходивший мимо, принялся колотить набалдашником своей трости в закрытую ставню, сопровождая свой стук выкриками, шутками и насмешками, в которых он поминутно называл антиквара по имени и звал его, словно рассчитывая, что он откликнется. Оцепенев от ужаса, Маркхейм взглянул на мертвеца, но тот лежал неподвижно; он был уже далеко, и ему не слышен был ни этот стук, ни этот зов шутника; он потонул в беспредельном океане вечного молчания и забвения, и теперь его имя, которое прежде, наверное, привлекло бы его внимание даже среди завывания бури, стало пустым звуком среди этой гробовой тишины. Но вот жизнерадостный господин перестал колотить палкой по ставне и двинулся дальше. Это обстоятельство, однако, ясно говорило, что нужно спешить и, сделав то, что еще оставалось делать, убраться из этой обличающей его обстановки, уйти подальше от трупа и погрузиться с головой в волны многолюдной лондонской толпы, а к вечеру добраться до безопасной пристани и внешней невиновности — то есть до своей постели на другом конце города. Один посетитель приходил уже, другой мог прийти с минуты на минуту, и этот второй может оказаться более настойчивым, чем первый… Совершить такое дело и не вкусить его плодов было бы слишком нелепо! Такой гнусной ошибки он не мог допустить в своей жизни. Деньги — вот что было теперь единственной заботой Маркхейма, и как средство достать их — ключи! Прежде всего он взглянул себе через плечо за спину на полуотворенную дверь, ведущую во внутреннее помещение: там, в дверях, все еще стояла та же тень, колеблющаяся, неясная… Затем без всякого сознательного отвращения или угрызений совести, но с чисто физической дрожью во всем теле и с чисто животным трепетом он подошел к трупу и склонился над ним. Человеческий образ почти совершенно исчез в этой бесформенной, безжизненной туше. На полу лежало точно набитое опилками чучело с разметавшимися в стороны членами и перегнутым пополам корпусом. Но все же эта туша напоминала ему что-то знакомое. Хотя на вид она казалась такой жалкой, незначительной, не внушающей никаких опасений, возможно было, что на ощупь она произведет на него более сильное, быть может, потрясающее впечатление. Однако он собрался с духом, приподнял труп за плечи и перевернул его на спину. Тело было странно легко, и члены, словно все они были переломаны, падая, принимали самые странные положения, как корпус дешевой куклы. Само лицо было лишено всякого выражения; оно было бледно как воск и так же тускло-блестяще и только на одном виске отвратительно перемарано кровью. Это было единственное неприятное для Маркхейма обстоятельство, возбудившее в нем что-то вроде отвращения в первый момент и вслед за тем тотчас перенесшее его к тому далекому времени, когда он был еще почти ребенком. В одно мгновение его воображение нарисовало перед ним тот ярмарочный день в рыбацкой деревеньке, который долгое время был памятен ему. Серый туманный день, свистящий ветер с моря, на главной улице деревушки пестрая толпа поселян, движущихся во всех направлениях; свистят свирели, звуки духовых инструментов оглашают воздух, там и сям слышится барабанная дробь, зазывающая любопытную публику в ярмарочные балаганы, и гнусавый голос менестреля, поющего протяжно и жалобно свои баллады и сказания. И среди всей этой толпы затерявшийся в ней с головой мальчуган лет восьми-девяти протискивается то взад, то вперед, засматривается с жадным любопытством и в то же время и со страхом на все выставленные приманки и на товары и, наконец, добирается до большой площади местечка и вместе с толпой останавливается перед большим открытым балаганом, на возвышении которого красуется громаднейший экран с расклеенными на нем лубочными плакатными картинами, безобразно нарисованными и отвратительно ярко и примитивно размалеванными, представлявшими собой изображения разных ужасов: «Швея Маннингс истязает свою ученицу», «Семейство Броупригг и зарезанный ими у них за столом гость», «Вэр умирает, задушенный руками Туртелля» и еще десятка два подобных же сюжетов и картин, наглядно и ярко изображавших недавно нашумевшие и разглашенные всеми английскими газетами известные преступления. Все это он видит так живо, как в тот день! Он вновь тот самый мальчик и смотрит, как тогда, на все эти картины — с чувством физического возмущения и непреодолимого отвращения ко всем этим злодеям; с чувством жуткого ужаса он содрогается перед этими злодеяниями, перед этими гадкими, отвратительными картинами; его оглушает барабанная дробь, в его памяти воскресает даже сам мотив слышанной в тот день музыки, и при этом он теперь испытывает приступ тошноты; он чувствует, что ему делается дурно; его мутит, и он ощущает внезапную слабость; ноги начинают подкашиваться, но он должен противостоять этому приступу минутной слабости, он должен победить ее!
И он счел за лучшее прямо взглянуть в лицо содеянному им страшному делу, а не отворачиваться от него трусливо и малодушно. Он нагнулся близко-близко над лицом мертвеца, вынуждая свой ум осознать и постигнуть весь ужас своего преступления. Еще так недавно это мертвое лицо было подвижно и отражало попеременно все волновавшие этого человека чувства; этот бледный и немой рот произносил слова, это тело было полно движения и мускульной энергии, а теперь его рукой эта жизнь была пресечена и остановлена, подобно тому, как часовой мастер одним пальцем останавливает ход и бой часов. Но напрасно он рассуждал и анализировал свой поступок — ни малейшее чувство раскаяния не пробуждалось в его душе. Совесть его молчала, и то самое сердце, которое когда-то, да даже и теперь еще, всего за одну какую-нибудь минуту, содрогалось при виде злодейств, изображенных на холсте, взирало без содрогания на страшную действительность. Ничто решительно не шевелилось при этом в его душе. Он испытал нечто похожее на слабый проблеск жалости к человеку, которого судьба напрасно наделила всеми данными для того, чтобы превратить жизнь в сей земной юдоли в сад наслаждений, и который не сумел воспользоваться этим, который никогда не жил, а теперь был мертв! Но вот и все, а раскаяния — ни тени! И, отогнав от себя все эти размышления, он отыскал ключи и направился к полуоткрытой двери, ведущей во внутренние покои. На дворе теперь лил сильный дождь, и шум барабанившего по крыше ливня нарушал безмолвие и тишину опустевшего дома. Все комнаты этого дома производили теперь впечатление каких-то сырых пещер, по стенам которых ручьями стекают струи воды, потому что во всех углах непрестанно отдавался шум дождевых струй, сливавшийся с тиканьем часов в лавке.