Для Сада суверенный человек недоступен злу, поскольку никто не может причинить ему зло; он — человек, открытый всем страстям, и его страсти во всем находят свое удовлетворение. Иногда принимают как выражение слишком остроумного, чтобы быть верным, парадокса заключение Жана Полана3, который за Садовским садизмом выявил совершенно противоположные склонности. Но на самом деле видно, что эта идея лежит в основе всей системы. Всецело эгоистический человек — это тот, кто умеет превратить неприятное в приятное, отвратительное в притягательное. В качестве философа в будуаре он утверждает: «Я люблю все, все меня забавляет, я хочу соединить все и вся». Вот почему в «120 днях Содома» Сад взялся за гигантскую задачу — составить полный перечень всех человеческих аномалий, отклонений, возможностей. Он, чтобы ничему не сдаться на милость, должен испытать все. «Ты ничего не узнаешь, если ты всего не узнал, и если ты достаточно робок, чтобы запутаться в отношениях с природой, она ускользнет от тебя навсегда».
Понятно, почему возражение печальной Жюстины «А если удача отвернется?» не может смутить преступную душу. Удача может отвернуться и стать неудачей, но она будет лишь какой-то новой удачей, столь же желанной, столь же удовлетворительной, что и предыдущая. Но вы же рискуете кончить на эшафоте! Вас ждет, быть может, самая позорная смерть! — Это мое самое драгоценное желание, отвечает либертен. «О, Жюльетта, — говорит Боргезе, — мне бы хотелось, чтобы мое распутство сулило мне участь последнего из отверженных. Сам эшафот был бы для меня троном сладострастия, я бы не боялась смерти на нем, наслаждаясь тем, что умираю как жертва собственных злодеяний». И другая: «Истинный либертен любит и те упреки, которые он заслужил своими отвратительными поступками. Разве не видали мы таких, кто любил и уготованные им людской местью пытки, кто сносил их с радостью, кто смотрел на эшафот как на трон славы, не погибнуть на котором с той же смелостью, что вдохновляла их в отвратительных злодействах, было бы весьма досадно? Таков человек на последней ступени продуманной испорченности». Что может закон против такой Власти? Он ее якобы карает — и ее вознаграждает, вдохновляет, ее унижая. И, кроме того, что может либертен против ему подобного? Однажды он его предает, он его уничтожает, но это предательство доставляет свирепое удовольствие своей жертве, тому, кто видит, как тем самым подтверждаются все его подозрения, и умирает, переполненный сладострастием, поскольку он послужил поводом для нового преступления (не говоря уже о других радостях). Одну из наиболее примечательных героинь Сада зовут Амелия. Она живет в Швеции; однажды она узнает Боршана, заговорщика, о котором мы уже говорили; последний в надежде на чудовищную расправу только что выдал властям всех участников заговора, и это предательство вдохновило молодую женщину. «Мне нравится твоя кровожадность, — говорит она ему. — Поклянись мне, что однажды я стану твоей жертвой; с пятнадцати лет мой мозг воспламенен одной только мыслью о том, чтобы пасть жертвой жестоких страстей либертена. Я, конечно же, не хочу умереть завтра; так далеко мои причуды не заходят; но умереть я хочу именно таким образом: стать, умирая, причиной преступления — вот идея, от которой голова у меня идет кругом». Странная голова, вполне достойная последовавшего ответа: «Я до безумия влюблен в твою голову, и я верю, что мы с тобой вместе совершим много важных дел». — «Она, признаться, гниет, смердит!»
Итак, все начинает проясняться: для целостного человека, каковой есть человек во всей его полноте, не существует невозможного зла. Если он причиняет зло другим, какое сладострастие! Если другие причиняют зло ему, какое наслаждение! Добродетель доставляет ему удовольствие, поскольку она слаба и он ее крушит, ну а порок — поскольку он получает удовольствие от расстройства, из него проистекающего, пусть даже за его же счет. Если он живет, в его жизни нет такого события, которое он не мог бы воспринять в качестве счастливого. Если он умирает, он находит в своей смерти еще большее счастье, а в сознании собственного разрушения — увенчание жизни, оправданием которой служит единственно потребность в разрушении. Он, стало быть, недоступен для других. Никто не может нанести ему ущерб, ничто не отчуждает его власть быть собой и собой наслаждаться. Таков первый смысл его одиночества. Даже если с виду он в свою очередь становится жертвой и рабом, неистовство страстей, которые он умеет удовлетворять при любых обстоятельствах, заверяет его в собственной суверенности, заставляет его почувствовать, что при всех обстоятельствах, в жизни, как и в смерти, он остается всемогущим. Потому-то, несмотря на сходство в описаниях, кажется справедливым оставить за Захер-Мазохом4 авторство мазохизма, а за Садом — садизма. У героев Сада удовольствие от унижения никогда не подрывает их господства, и низость возносит их на самый верх; так называемые чувства стыда, угрызения совести, вкус к наказанию, остаются для них чем-то посторонним. У Сен-Фона, который заявляет ей: «Моя гордыня такова, что я хотел бы, чтобы мне прислуживали на коленях, говорить же со всеми этими презренными подонками, которых называют народом, я хотел бы только через посредника», — Жюльетта (безо всякой иронии) спрашивает: «Но не низводят ли вас капризы либертинажа с этих высот?» — «Для голов, устроенных наподобие наших, — отвечает Сен-Фон, — подобное унижение утонченно служит нашей гордыне». И Сад вдобавок замечает: «Это легко понять; делаешь то, чего никто не делает, и тем самым оказываешься единственным в своем роде». В плане моральном, той же горделивой удовлетворенностью сопровождается и чувство изгнанное™ за пределы человечества: «Нужно, чтобы мир содрогнулся, узнав о преступлении, которое мы совершим. Нужно заставить людей краснеть за то, что они принадлежат к тому же роду, что и мы; я требую, чтобы был воздвигнут монумент, удостоверяющий это преступление перед всей вселенной, и чтобы имена наши были запечатлены на нем нашими собственными руками». Быть Единственным, единственным в своем роде — вот где знак суверенности, и мы увидим, до какого абсолютного смысла довел Сад эту категорию.
Все начинает проясняться; но как раз в достигнутой нами точке мы чувствуем также, что все начинает быть непроницаемым. То движение, посредством которого Единственный ускользает от тисков другого, далеко от прозрачности. В некоторых отношениях это своего рода стоическая нечувствительность, которая, кажется, предполагает полную автономию человека по отношению к миру. Но в то же время это и нечто совершенно противоположное, ибо независимо от других, которые никогда не могут ему повредить, Единственный тут же утверждает отношение абсолютного господства над другими, и не потому, что они ничего не могут ему сделать, не потому, что кинжал, пытка, насильственные действия оставляют его невредимым, но потому, что он может сделать другому все, что даже боль, причиняемая ему другими, доставляет ему удовольствие власти и помогает реализовать свою суверенность. И вот эта ситуация оказывается очень затруднительной. С того момента, как «быть хозяином самого себя» означает «быть хозяином других», с того момента, как моя независимость происходит уже не из моей самостоятельности, но из зависимости других в отношении меня, становится видно, что я остаюсь связанным с другими и нуждаюсь в других, — пусть для того, чтобы обратить их в ничто. Подобное затруднение часто возникало по отношению к Саду. Нет уверенности, что сам Сад был к нему чувствителен, и одна из оригинальных черт его «исключительной» мысли, может быть, и происходит из того, что когда ты не Сад, возникает решающая проблема, из-за которой между хозяином и рабом вновь возникают отношения взаимной солидарности; но когда ты зовешься Садом, нет никаких проблем, нет даже возможности углядеть здесь какую-либо проблему.
Мы не можем подробно обсудить все столь многочисленные тексты (у Сада все всегда наличествует в бесконечном количестве), соотносящиеся с данной ситуацией. По правде говоря, противоречия здесь в изобилии. Иной раз кровожадность либертена предстает как бы одержимой противоречивостью его удовольствий. У либертена нет большей радости, чем уничтожать свои жертвы, но эта радость разрушает сама себя, она разрушается, уничтожая то, что ее вызвало. «Удовольствие от убийства женщины, — говорит один, — тут же проходит; она уже ничего не испытывает, когда мертва; услада причиняемых ей страданий исчезает вместе с нею… Заклеймим ее (каленым железом), опозорим ее; от этого унижения она будет страдать до последнего мига своей жизни, и наше бесконечно растянутое сладострастие станет от этого более изысканным». Так же и Сен-Фон, недовольный слишком простыми пытками, хотел бы для каждого существа чего-то вроде бесконечной смерти; вот почему ему начинает грезиться, что при помощи неоспоримо изобретательной системы он присваивает себе Ад и устраивает все таким образом, чтобы располагать уже в этом мире (что касается выбранных им существ) неисчерпаемыми ресурсами адских пыток. Здесь, конечно, распознаешь, какие запутанные отношения между угнетаемым и угнетающим порождает угнетение. Садовский человек извлекает свое существование из причиняемой им смерти, и иногда, желая вечной жизни, он грезит о смерти, которую мог бы причинять вечно, так что палач и жертва, навеки обращенные лицом друг к другу, видели бы себя в равной степени наделенными одной и той же властью, тем же божественным атрибутом вечности. Невозможно оспаривать, что подобное противоречие составляет часть [системы] Сада. Но чаще он заходит еще дальше — пользуясь рассуждениями, которые гораздо глубже прольют для нас свет на его мир. Клервиль упрекает Сен-Фона в «непростительных причудах» и, чтобы наставить его на путь истинный, дает ему следующий совет: «Замени сладострастную идею, которая распаляет твой мозг, — идею до бесконечности длить пытки и мучения существа, обреченного на смерть, — подмени ее щедрым изобилием убийств; не убивай дольше все того же, это невозможно, но убей множество других, это вполне по силам». Увеличение количества и в самом деле является намного более правильным решением. Рассмотрение живых существ с точки зрения количества убивает их полнее, чем уничтожающее их физическое насилие. Преступник, быть может, нерасторжимым образом соединяется с тем, кого он убивает. Либертен же, который, изничтожая свою жертву, испытывает лишь потребность в жертвоприношении тысяч других, оказывается странным образом свободным от всякого сополагания с нею. В его глазах она как таковая не существует, она есть не отдельное существо, но простой, бесконечно заменимый элемент в безмерном эротическом уравнении. Прочитав высказывание вроде нижеследующего: «Ничто не вдохновляет, ничто не кружит так голову, как большое число», лучше понимаешь, почему идея равенства приходит на помощь во многих садовских рассуждениях. Все люди равны; это означает, что ни одна тварь не ценится выше другой, все взаимозаменимы, у каждой нет ничего, кроме значения единицы в бесконечном перечне. Перед Единственным все существа равны в ничтожности, и Единственный, уничтожая их, лишь проявляет это ничто.