Если эта картина далеко и не исчерпывает предмета, то, по крайней мере, она описывает в подходящих выражениях образ, добровольно присвоенный себе Садом: вряд ли есть чувства, вплоть до омерзения и наивного удивления, которые не возникали бы в ответ на преднамеренную провокацию… О таком подходе можно думать что угодно, однако, мы не пребываем в неведении относительно того, чем являются люди и какой удел уготовила им природа и их собственные пределы. Мы знаем заранее: как правило, люди не способны оценить Сада и его писания иначе. Было бы неправильно приписывать чувство омерзения ограниченности Жюля Жанена или тех, кто разделяет его оценку. Эта ограниченность задана самим порядком вещей; людям вообще свойственны ограниченность, убогость и чувство грозящей им опасности. Образ Сада, конечно же, не может быть с одобрением принят людьми, движимыми нуждой и страхом. Симпатии и страхи (надо добавить — и малодушие), определяющие повседневное поведение людей, диаметрально противоположны страстям, обусловливающим суверенность2 сладострастных личностей. Но последнее связано с первым, и мы бы допустили ошибку, если бы не увидели в реакциях охваченного тревогой человека, сердечного и малодушного, неизменную потребность, выраженную в пристойной форме: само сладострастие требует наличия страха. В самом деле, чем было бы наслаждение, если бы связанная с ним тревога не обнажала его парадоксальный характер, если бы в глазах того, кто его испытывает, оно не было бы нестерпимым?
Я должен был с самого начала сделать упор на этих истинах, на обоснованности суждений, которыми Сад бравировал. Он противопоставлял себя не столько глупцам и лицемерам, сколько честному человеку, человеку нормальному, в каком-то смысле [он противопоставлял себя] людям, каковыми являемся мы все. Он скорее хотел бросить вызов, чем убедить. И мы не поймем его, если не увидим, что он довел свой вызов до крайнего возможного предела, до такой степени, что истина едва не оказалась опровергнутой. Однако его вызов был бы лишен смысла, не имел бы никакой ценности и последствий, если бы он не был безграничной ложью и если бы представления, на которые он обрушился, не являлись незыблемыми.
Поэтому следует говорить о Саде с точки зрения, противоположной его взгляду, с точки зрения здравого смысла, встав на место Жюля Жанена. В этом предисловии я обращаюсь к человеку, испытывающему страх, к человеку, который, прочтя творения Сада, прежде всего видит в нем возможного убийцу своей дочери.
Действительно, сам по себе разговор о Саде в любом случае представляется занятием парадоксальным. И не так важно, что мы выполняем труд прозелита, воздавая ему хвалы про себя или вслух: разве парадокс перестает быть парадоксом от того, что мы восхваляем апологета преступления, а не самое преступление? Нелогичность даже усиливается, когда речь идет просто о восхищении Садом: восхищающийся человек взирает свысока на жертву, которую Сад передает нам из мира ужасов, восприимчивого к кругу безумных, ирреальных и внешне блестящих идей.
Некоторые умы воспаляются при мысли о возможности перевернуть — имеется в виду: перевернуть с ног на голову — наиболее устоявшиеся ценности. Поэтому они с беспечностью утверждают, что самый большой ниспровергатель — маркиз де Сад — является также и тем, кто лучше всего послужил человечеству. По их мнению, это абсолютно бесспорно: да, мы вздрагиваем, стоит нам задуматься о смерти или страданиях (даже если речь идет о смерти и страданиях других людей), да, наше сердце сжимается от трагического или гнусного, но предмет, вызывающий ужас, имеет для нас то же значение, что и солнце, которое не становится менее величественным, когда мы отводим от его сияния наш немощный взгляд.
Сравнимый по крайней мере в этом с солнцем, на которое наши глаза не в силах смотреть, образ Сада, завораживая воображение, заставлял его современников трепетать: разве одного того, что такое чудовище живет на свете, недостаточно, чтобы прийти в негодование? И напротив, современного апологета Сада никогда не принимают всерьез, никто не поверил бы в то, что его мнение может иметь хоть какие-то последствия. Наиболее враждебно настроенные видят в этом бахвальство или дерзкую забаву. В той мере, в какой расточаемые в адрес Сада хвалы на самом деле не отступают от господствующей морали, они даже способствуют укреплению последней, порождая смутное ощущение, что пытаться ее ниспровергнуть — занятие бесполезное, что она прочнее, чем думали до сих пор. Все это не имело бы значения, если бы идеи Сада не теряли при этом своей фундаментальной ценности, заключающейся в их несовместимости с идеями разумного существа.
Бесчисленные произведения Сада посвящены утверждению неприемлемых ценностей: если верить ему, жизнь — это поиск наслаждений, а наслаждения пропорциональны разрушению жизни. Иначе говоря, жизнь достигает наивысшей степени интенсивности в чудовищном отрицании своей же основы.
Кто из нас не видит, что столь странное утверждение не могло бы быть всеми принято, даже всем предложено, не будь оно ослаблено, лишено смысла, сведено к скандальной, но бессмысленной остроте! В самом деле, каждому ясно, что, отнесясь к нему всерьез, общество ни на минуту не смогло бы принять его, не впав в безрассудство. В самом деле, те, кто видел в нем негодяя, в большей степени отвечали намерениям Сада, чем его современные почитатели: он вызывает возмущенный протест, без которого парадокс наслаждения был бы просто поэзией. Повторюсь, мне хотелось бы говорить о нем, лишь обращаясь к тем, кого он приводит в негодование, и встав на их точку зрения.
Подверженный страху человек, которого возмущают суждения Сада, тем не менее, не способен столь же легко отделаться от одного основания, обладающего тем же значением, что и начало, лежащее в основе интенсивной разрушительной жизни. Всюду и во все времена божественное начало зачаровывало людей и угнетало их: под божественным, сакральным они понимали своего рода внутреннее воодушевление, потаенное, всепоглощающее исступление, жестокую силу, которая овладевает человеком, пожирает его, как огонь, и неминуемо влечет к гибели… Это воодушевление считалось заразным; передаваясь от одного объекта к другому, оно превращалось в смертоносный миазм: нет опасности более ужасной; а если жертва является объектом культа, имеющего целью принести ее в знак благоговейного почитания, сразу же следует оговориться, что такой культ (каковым является религия) двойствен. Религия прилагает усилия к восхвалению сакрального объекта, к тому, чтобы губительное начало превратить в сущность власти, наделить его особой ценностью, но в то же время она заботится об ограничении его воздействия определенной сферой, отделенной от мира нормальной жизни (или профанного мира) непреодолимой границей.
Этот жестокий и разрушительный аспект божественного обычно проявлялся в ритуалах жертвоприношения. Часто эти ритуалы отличались чрезмерной жестокостью: детей бросали в пасти раскаленных металлических чудовищ; поджигали ивовые колоссы, набитые человеческими жертвами; священники сдирали с живых женщин кожу и потом облачались в кровоточащую оболочку. Стремление к подобным ужасам обнаруживалось редко; не будучи необходимым для жертвоприношения, оно, однако, подчеркивало его смысл. Ведь и казнь на кресте, пусть неявно, но связывает христианское сознание с чудовищным характером божественного порядка: божественное становится охранительным лишь тогда, когда удовлетворена потребность в истреблении и разрушении, являющаяся его первоосновой.