Анализ Мориса Бланшо адекватно отражает основную мысль Сада. Эта мысль, конечно, искусственна. Она игнорирует фактическую структуру каждого реального человека, который непредставим в отрыве от его связей с другими и их связей с ним. Независимость человека, однако, никогда не переставала быть чем-то большим, нежели ограничение, налагаемое на взаимную зависимость, без которой ни одна человеческая жизнь попросту не состоялась бы. Это — первое соображение. Но мысль Сада не столь уж безумна. Она есть отрицание лежащей в ее основе реальности; она содержит в себе момент чрезмерности, ставящий под угрозу основание, на котором зиждется наша жизнь. Для нас подобная чрезмерность неизбежна тогда, когда мы в состоянии рисковать тем, что составляет основу нашей жизни. И наоборот, если бы мы отрицали подобные моменты, нам не удалось бы узнать, кто мы такие.
В целом философия Сада вытекает из моментов [чрезмерности], игнорируемых разумом.
Эксцесс по определению находится вне разума. Разум связан с работой, трудовой деятельностью, являющейся выражением его законов. Но сладострастию нет дела до работы; как мы видели, трудовой процесс, по-видимому, не способствует интенсификации эротической жизни. По отношению к расчетам, в которых принимаются во внимание польза и затраты, даже если рассматривать сладострастие как полезную деятельность, оно по сути своей чрезмерно, тем более, что обычно сладострастие не имеет последствий, что оно желанно само по себе, и в этом желании проявляется стремление к чрезмерному, составляющему его содержание. И именно здесь в разговор вступает Сад: он не формулирует изложенных выше принципов — он их привлекает, утверждая, что степень сладострастия возрастает, если ему сопутствует преступление, и чем чудовищнее это преступление, тем большее сладострастие испытывает преступник. Понятно, каким образом эксцессы сладострастия приводят к тому отрицанию другой личности, которое, с точки зрения человека, является крайним отрицанием принципа, лежащего в основе жизни. Сад был уверен, что совершил важное в познавательном плане открытие. Поскольку преступление приводит человека к наивысшей степени сладострастного наслаждения, к утолению самых сильных желаний, вряд ли есть что-либо более важное, чем отрицание солидарности, противостоящей преступлению и не позволяющей им насладиться. Мне представляется, что эта жестокая истина открылась ему в одиночестве тюремного заключения. С тех пор он стал пренебрегать тем, что могло, даже в нем самом, служить доказательством тщетности подобных воззрений. Не любил ли он, как и всякий человек? Не привело ли бегство Сада со свояченицей к тому, что он оказался в тюрьме, ибо навлек на себя гнев своей тещи, которая добилась от короля письма о его заточении без суда и следствия? Не было ли закономерным то, что впоследствии он увлекся политической деятельностью, защищая интересы народа? Не ужаснулся ли он, глядя из своего окна (в тюрьме, куда привело Сада его несогласие с методами Террора) на действующую гильотину? Наконец, разве он не проливал «кровавых слез», оплакивая утрату рукописи, на страницах которой пытался высказать — высказать другим людям — истину о том, что другая личность не имеет значения?[16] Возможно, он рассуждал так: суть сексуальной привлекательности не может проявиться в полной мере, если другая личность берется в расчет и тем самым парализуется ее [телесное] воздействие. Сад неуклонно придерживался того, что открылось ему в нескончаемой тишине камеры, где с жизнью его связывали лишь образы вымышленного мира.
Природа чрезмерности, с помощью которой Сад утверждал свою истину, такова, что не так-то легко заставить ее принять. Однако из утверждений, которые он нам предлагает, можно понять, что нежность ничего не меняет в механизме, связывающем эротизм со смертью. Эротическое поведение противоположно обыденному поведению так же, как трата противоположна накоплению. Если мы живем, повинуясь велениям рассудка, то пытаемся приобрести разного рода блага, работаем с целью приумножения наших ресурсов — или наших знаний, — стараемся любыми способами обогатиться и обладать все большим количеством [благ]. В принципе именно таково наше поведение в социальном плане. Но в минуту крайнего сексуального возбуждения мы ведем себя противоположным образом: мы без меры расходуем наши силы и порой, в жестоком порыве страстей, без какой-либо пользы для себя растрачиваем значительные энергетические ресурсы. Сладострастие так близко разорительному растрачиванию, что мы называем «малой смертью» момент, когда оно достигает своего пика. Соответственно, образы, воскрешаемые в памяти эротически чрезмерным, всегда пребывают в беспорядке. Нагота разрушает благопристойность, которую мы придаем себе при помощи одежды. Но, встав на путь сладострастного беспорядка, мы не удовлетворяемся малым. Нарастание присущей нам от рождения чрезмерности иногда сопровождается разрушением или предательством. Мы усиливаем эффект наготы странным видом полуодетых тел, и отдельные предметы одежды лишь подчеркивают «расстройство» чьей-либо плоти, становящейся тем более беспорядочной, чем выше степень обнаженности. Пытки и убийства продлевают этот губительный порыв. Подобным же образом проституция, бранные выражения и все то, что связывает эротизм с низменной сферой, способствуют превращению мира сладострастия в мир упадка и разрушения. Мы испытываем истинное счастье, лишь растрачивая силы впустую, как если бы мы бередили свою рану: нам постоянно нужно быть уверенными в бесполезности, иногда в разрушительном характере наших усилий. Мы хотим почувствовать себя как можно дальше от мира, где правилом является приумножение ресурсов. Но мало сказать — «как можно дальше». Мы нуждаемся в опрокинутом мире, в мире наизнанку. Истина эротизма есть предательство.
Система Сада — это разрушительная форма эротизма. Нравственное одиночество означает снятие тормозов: оно придает глубинный смысл нашим затратам. Кто допускает ценность другой личности, непременно себя ограничивает. Уважение к другому затемняет суть дела и не позволяет оценить значение единственного не подчиненного потребности приумножения моральных или материальных ресурсов устремления. Ослепление, порождаемое уважительным отношением к другой личности, банально: обычно мы ограничиваемся краткими вылазками в мир сексуальных истин, который в остальное время не может не быть открытым для опровержения этих истин. Солидарность со всеми остальными существами мешает человеку стать суверенным существом. Уважение человека к человеку перерастает в цикл рабства, где не остается ничего кроме иерархии подчинения, где в конце концов нам не хватает уважения, лежащего в основе нашего образа действий, поскольку мы вообще лишаем человека его высших проявлений.
В противоположном смысле «центр садовского мира», по словам Мориса Бланшо, составляет «требование суверенности, утверждающей себя посредством безмерного отрицания». Безудержная свобода открывает пустоту, в которой возможным становится самое необузданное влечение, пренебрегающее второстепенными порывами: своего рода циничный героизм освобождает нас от знаков уважения, ласк, без которых нам обычно нелегко терпеть друг друга. Подобные перспективы уводят нас так же далеко от того, чем мы являемся в повседневной жизни, как удалено величие бури от солнечного дня или от скуки пасмурного неба. В действительности же мы не располагаем тем избытком силы, без которого невозможно проникнуть туда, где осуществилось бы наше верховенство. Реальная суверенность, какой бы несоразмерной она ни виделась безгласным народам, в худшие свои моменты стоит гораздо ниже неистовства страстей, открывающегося нам в романах Сада. Сам же Сад не обладал, конечно, ни силой, ни дерзостью, необходимыми для достижения описанного им высшего состояния. Морис Бланшо определил это состояние, господствующее над всеми остальными, которое Сад называл апатией. «Апатия, — писал Морис Бланшо, — это дух отрицания в приложении к человеку, избравшему суверенность. В некотором роде это источник энергии и ее принцип. Похоже, Сад рассуждает таким образом: современный индивид обладает некоторым количеством силы; в большинстве случаев он распыляет свои силы, отчуждая их в пользу тех видимостей, которые называются другими, Богом, идеалом; совершая подобное распыление, он допускает ошибку, так как исчерпывает свои возможности, неуемно растрачивая их, но еще большую ошибку он допускает потому, что в основу своего поведения кладет слабость, ибо если он расходует себя для других, то [делает он это] оттого, что полагает, будто ему необходимо на них опереться. Роковая непоследовательность: он ослабевает, впустую растрачивая силы, и он растрачивает силы, потому что считает себя слабым. Но истинный человек знает о своем одиночестве и принимает это состояние; он отрицает все то, что, являясь наследием семнадцати веков трусости, соотносится в нем с другими, которые им не являются; к примеру, жалость, благодарность, любовь — все эти чувства он разрушает; разрушая их, он накапливает ту силу, которую ему понадобилось бы вложить в эти расслабляющие импульсы и, что гораздо важнее, он находит в этой разрушительной работе источник подлинной энергии. — На самом деле, следует, разумеется, понимать, что апатия не заключается только в разрушении „паразитических привязанностей“, но также в том, чтобы противостоять спонтанности какой бы то ни было страсти. Порочный человек, предающийся сиюминутному пороку, не более чем выродок, обреченный на гибель. Даже гениальных развратников, прирожденных стать чудовищами, если они будут просто поддаваться своим наклонностям, ожидает неминуемая катастрофа. Сад считает: чтобы страсть стала энергией, ее нужно опосредовать с помощью неизбежного момента бесчувственности; тогда она достигнет высочайшей степени. В начале ее карьеры Клервиль непрестанно упрекает Жюльетту: она способна совершать преступления, только ощущая воодушевление; она возжигает факел преступления, лишь воспламеняясь страстями; выше всего для нее сладострастие, кипение страстей. Опасное попустительство… Преступление важнее сладострастия; хладнокровное преступление больше, нежели просто преступление, совершенное в состоянии аффекта; однако, преступление, „совершенное в очерствении сферы чувств“, преступление мрачное и затаенное, имеет наивысшее значение, ибо это — поступок души, которая, все разрушив в себе, накопила огромную силу, и последняя полностью отождествляется с порывом тотального разрушения, ею подготавливаемого. Все эти великие развратники, живущие одними удовольствиями, велики лишь потому, что они подавили в себе всякую способность к наслаждению. Вот почему они предаются чудовищным извращениям, в противном случае они удовлетворялись бы посредственностью обычных проявлений страсти. Но эти люди стали бесчувственными: они якобы наслаждаются своей бесчувственностью, отрицаемой уничтоженной ими чувствительностью, и становятся жестокими. Жестокость — это лишь отрицание себя, доведенное до той крайней степени, когда оно превращается в разрушительный взрыв; бесчувственность оборачивается содроганием всего существа. Сад утверждает: „душа приходит к своего рода апатии, которая преобразуется в удовольствия, в тысячу раз более божественные, чем те, которые доставляла им слабость“»[17].
16
В «120 днях Содома», написанных в тюрьме, он впервые нарисовал картину высшей жизни, являющейся жизнью преступников, развратников, поглощенных криминальным сладострастием. Накануне 14 июля 1789 года, за то, что он пытался подстрекать к бунту прохожих, выкрикивая из окна своей камеры: «Парижане, заключенных режут!», его перевели в другую тюрьму. Саду не позволили ничего взять с собой, и рукопись «120 дней» пропала во время разграбления, последовавшего за взятием Бастилии. Люди, рывшиеся в куче разнообразных вещей, валявшихся во дворе, подобрали то, что показалось им наиболее ценным. Рукопись всплыла около 1900 года у одного немецкого книготорговца; маркиз де Сад сам признался, что «пролил кровавые слезы» из-за потери, которая действительно больно ударила по другим, по человечеству вообще.