Даже если бы «утопическая» программа и смогла быть реализована, настаивал Мартов, она привела бы к диаметрально противоположной цели, хотя бы по той простой причине, о которой уже говорил в свое время Маркс (третий тезис о Фейербахе), а именно – что «сам воспитатель должен быть воспитанным». Реальная же практика подобной диктатуры и отношения, которые она установит между диктаторским меньшинством и массами, «воспитают» лишь диктаторов, то есть кого угодно, только не людей, способных «руководить построением нового общества». Что же касается масс, то подобное воспитание лишь «развратило и довело бы их до деградации». Стало быть, если цель – социалистическое общество, то «необходимым условием» должно быть «максимально возможное развитие организованной инициативы» рабочих масс, а это «абсолютно несовместимо» с «диктаторским режимом меньшинства» и его неизбежными последствиями – «террором и бюрократией»[76].
Хуже того, увлечение европейского пролетариата максималистским и утопическим большевизмом, согласно Мартову, служило весьма печальным показателем регресса рабочего движения вследствие мировой войны. «Историческое значение» и «важнейший результат» европейского социализма после 1848 года, с его точки зрения, состоял именно в «сознательной связи выступлений пролетариата с пониманием законов исторического развития, поскольку впервые в истории революционный класс отождествлял объективные результаты революционного процесса со своими субъективными целями». Мартов чувствовал, что европейская культура и его рациональная социал-демократическая наука как ее часть рискуют быть отвергнутыми большевизированным рабочим классом. И он опасался этого, поскольку не было «никакой гарантии» того, что усилия и борьба пролетариата не приведут «в качестве объективного следствия» к социально-политическому строю, «полностью отличающемуся» от того, к которому он первоначально стремился[77].
Через три года Мартов изложил свои опасения, которые в рамках существующего пересмотра меньшевистской политики, сформулированной в серии статей «Социалистического вестника», вылились в понятие бонапартистской «большевистской авантюры»[78]. Он считал, что на протяжении 1918 года Советы превратились в «опасное изобретение»: хваленая «власть Советов» стала «государственной Советской властью», превратилась во «власть комиссаров», которая бюрократизировала и разрушила экономику, «поработила» профсоюзы и фабзавкомы, а после победы в гражданской войне 1918 – 1920 годов начала ставить вне закона любую социалистическую оппозицию, совершила рейд на Варшаву, подавила кронштадтский мятеж, ввела нэп, вторглась в независимую Грузию. При виде того, как оправдываются многие из самых худших его предположений, и перед лицом «новой исторической обстановки», которую послереволюционная Россия создавала в Европе, где наблюдался спад революции, Мартов понял, что его позиция на полпути между признанием и лояльностью по отношению к режиму большевиков – защитнику и в то же время извращенному наследнику русской революции и утопических устремлений широких слоев пролетариата – стала анахронизмом и потеряла всякий смысл.
Конечно, отмечал он с удовлетворением, начиная нэп, большевики наконец-то отказались от экономического утопизма и «немедленного перехода к социализму», но в то же время было мучительно сознавать, что они фанатически продолжают цепляться за «политическую утопию диктатуры коммунистического меньшинства». По его мнению, эта диктатура переродилась в партийно-государственную бюрократию, предположительно оторванную от пролетарских и советских истоков, и уже находилась на пути к превращению в «бюрократию, которая ставила себя над классами», становясь новым «буржуазным социальным слоем», социальной основой для «бонапартистского прекращения красной диктатуры». Если только демократический вариант не взял бы верх над «бонапартистской комбинацией» внутренних элементов разлагающейся коммунистической партии и над новой буржуазией (а Мартов скорее всего надеялся именно на это), то возрождение старой государственно-бюрократической структуры, которую он отождествлял с нэпом и возрождением капитализма, должно было породить некую форму «цезаризма». Не слишком утешало и то, что «новый персонал» бюрократического государства вместе с его «изменившимся социальным содержанием» делали невозможной простую реставрацию царизма.
78
Это общее изложение последнего, неоконченного анализа Мартовым режима большевиков в период нэпа (1922) дополняет тему, затронутую в моей более ранней работе. См.: