Светская жизнь часто даже у раннего Пруста — разрыв с чем-то ценным, неповторимым, но разрыв, который компенсируется наслаждениями. Элегантность сразу же вырисовывается у Пруста в роли характерной черты, отличительной особенности, почти символа светского общества.
И какая бы доля порицания этого общества в первых произведениях Пруста ни таилась, выдвижение на первый план этого символического понятия говорило о том, как ослеплен был молодой человек внешним блеском светского общества, насколько узки были его критерии, поверхностны его оценки.
Но наблюдательности этот молодой человек лишен не был — наоборот.[49] Вот почему произведения первого сборника — по большей части фрагменты. Можно, конечно, сблизить жанр первых прозаических опытов Пруста с популярным тогда типом импрессионистской зарисовки. В годы, когда так велика была слава Гонкуров, когда за Франсом сохранялась известность метра импрессионистической прозы, когда властвовали над умами художники-импрессионисты, когда писать «дневники», публиковать «заметки» и превращать повествование во «фрагменты» было принято, — в эти годы появление книги, состоящей из миниатюр, кажется совершенно понятным. Еще понятнее это становится, если представить себе, в какой степени неоформленным, узким, поверхностным было миропонимание Пруста — и в какой степени он был наблюдательным, этот посетитель салонов, который сознавался в желании «все перечувствовать» и в котором через несколько лет вдруг проявит себя художник большой силы.
Вот и возникали «фрагменты» — результат наблюдений внимательного, но подпавшего под чары «светскости» человека, его заметки, зарисовки, чувства и мысли, которые еще не собраны в какую-либо систему. Это стадия эмпирического, «на ощупь» ознакомления с миром.
В начале — «Фрагменты Итальянской Комедии». Это четырнадцать миниатюр, напоминающих об импрессионистическом «секундном стиле», четырнадцать «зарисовок», иногда действительно кажущихся фиксациями какого-то мгновения, какой-то сцены, рисунком лица, почему-то остановившего внимание писателя. Трудно сказать, почему именно это лицо, а не иное. Нет еще характерных типов, нет четко выраженных индивидуальностей. В общей картине Пруст видит черты так привлекающей его элегантности и так интересующего «снобизма». Вырисовываются мало-помалу и характерные нравы; Пруст еще несмело и неумело пытается вскрыть психологический механизм «светскости», проникнуть в душу «снобов» — с азартом и видимым удовольствием, как бы сливаясь временами со своими героями, обращаясь к ним запросто, иногда с сочувствием, порой с иронией. Эта близость мешает увидеть больше, чем бросается в глаза в салоне, и взгляд, пытливый, пристальный, скользит часто по мелочам, касается поверхности. Но иногда он останавливается и на симптоматическом, характерном, улавливает приметы «суетной жизни призраков, искусственного веселья салонов», приметы театральности и нарочитости, «игры» в жизнь. И тогда Пруст говорит: «Если вы насытили время чтением или раздумьем, вы сохраните богатое воспоминание о часах глубоких и заполненных. Имейте мужество взять лопату и грабли. Однажды вы с наслаждением услышите в вашей памяти тонкий запах, как бы исходящий из садовой тачки, наполненной до краев».[50]
Обитатели салонов кажутся ему подобием персонажей Итальянской Комедии — героями комедии светской, с заранее заученными ролями, с заранее полученными костюмами. Заключительный «фрагмент» из серии «Фрагментов Итальянской Комедии» («Персонажи светской комедии») ядовит и язвителен, хотя Пруст видит общество через традиционные театральные типы, а не через типические образы самого этого общества.
С успехом обыгрывает Пруст типы, созданные Флобером. В новелле «Светскость и меломания Бувара и Пекюше» знакомые нам герои оказываются в роли «мещан во дворянстве», в роли нуворишей, которые пытаются рассмотреть мир, прежде всего светское общество, через свои мещанские очки. В этой новелле чужие «одежды» пришлись героям значительно более «по плечу», чем в финале «Фрагментов Итальянской Комедии». Сатира Пруста получилась несравненно удачнее, острее, чем неуверенная и приблизительная картина светского общества. «Свет» казался Прусту крупнее, ярче, чем общество буржуа, в которых не было даже внешней изысканности, элегантности «снобов». Бувары и Пекюше способны лишь «обезьянничать»: «Бувар прислонился к камину, осторожно теребя, чтобы не запачкать, светлые перчатки, которые достал для этого случая, и именуя Пекюше «Мадам» или «Генерал», чтобы дополнить иллюзию…».
Большое место в сборнике занимает цикл из тридцати фрагментов «Сожаления, мечты цвета времени». Как характерно импрессионистично само название цикла! В роли предмета изображения — чувства, впечатления, да еще «цвета времени», что напоминает о бесконечных импрессионистических уподоблениях чувств цвету, поэзии — живописи, о многочисленных «этюдах», «набросках», «пейзажах», «картинах», которые тогда распространились в словесном искусстве с легкой руки импрессионистов.
И здесь под пером Пруста возникают один за другим импрессионистические пейзажи, сменяют друг друга вечерние и утренние краски, особенно часто рисуются краски совсем верленовские, закатные, осенние, проникнутые меланхолией, окрашенные чувствами человека, интенсивно воспринимающего природу. «Я называл по имени мою святую мать ночь, моя печаль узнала в луне свою бессмертную сестру. Луна сверкала над преображенными муками ночи, а в моем сердце, где рассеялись тучи, взошла меланхолия», — вот совершенно верленовский лирический пейзаж, где восприятие и переживание неотделимо от того, что вызывает это переживание, где все окутано дымкой печали и сумерек. А некоторые из фрагментов и вовсе являют собой «портрет» чувств, зарисовку впечатлений или переживаний: вот семья, слушающая музыку, до крайности обостряющую эмоциональное восприятие мира, эмоциональное «вчувствование» в прекрасную и загадочную стихию жизни, а вот на закате своих дней капитан погружается в письма некогда любивших его женщин и так остро переживает ушедшее, что начинает буквально боготворить все пережитое. Часто в свою лирическую «записную книжку» Пруст заносит лишь какой-то эмоциональный штрих, лирическое мгновение, нередко — философию чувства.
И очень часто — восстановление прошлого с помощью памяти, силу которой составляет чувство, нередко только таким путем к жизни вызываемое.
При всей неровности, неуверенности первой книги Марселя Пруста она позволяет говорить об известном единстве всего его творчества. И дело не столько в том, что на закате своих дней он будет писать все о тех же салонах, с которых и начал (хотя само по себе это, конечно, немаловажно). Дело прежде всего в том, что уже в «Наслаждениях и днях» вырисовываются очертания метода зрелого Пруста, все более определенными становятся его пристрастия, с которыми он уже не расстается.
Наверное, немалую роль в том, что такое единство складывалось, сыграла уже и на первом этапе творчества болезнь. Мотив болезни и смерти проходит через все «Наслаждения и дни». Известно, что он был самым модным мотивом декаданса конца века. Но «болезненная красота» для Пруста не была только украшением и поэтическим образом, как для многих декадентов. Когда восторгающийся виконтом мальчик в новелле «Смерть Бальдасара Сильванда» с ужасом смотрит на обреченного героя и с восторгом дышит всей грудью, мы вспоминаем о том, что для себя задыхавшийся от астмы автор предназначал судьбу виконта, хотя по возрасту был ближе мальчику.
Во всяком случае с первой же книги Пруста, написанной им тогда, когда он еще упивался изысканностью элегантных салонов, уже ощущается, что жизнь для него — это «утрата времени», поскольку очевидно предпочтение им прошлого настоящему, жизни в мире воображения — подлинной жизни. Такое предпочтение может показаться романтическим. Да, разочарование в жизни, понимание того, что «наслаждения и дни» светского существования — не подлинная жизнь, оторванная от главных истоков жизни подлинной, от природы и искусства — это постоянный аккомпанемент, подтекст первой книги Пруста. Но тогда писатель был еще сильно привязан к светским наслаждениям. И потому Пруст не убегал в прошлое в буквальном смысле, он не порицал настоящее настолько, чтобы искать иного прибежища — нет, это особенный случай, поскольку — не забудем — Пруст хотел «все перечувствовать». Было бы неточным, неверным сказать, что Пруст противопоставлял мечту действительности. Когда лирический или эпический герой фрагментов Пруста отдается воображению, он воссоздает тот же, в сущности, мир, в котором живет, возвращается туда же, откуда только что ушел. Точнее сказать, что Пруст видел особое предназначение в интенсивной деятельности сердца, в силе чувства, как в способе и форме истинного существования.
49
Заслуживает особого внимания одна из страничек посмертно опубликованного автобиографического романа «Жан Сантейль», на которой Пруст проводит различие между отношением к свету людей, ищущих «шика», и писателей. Последние, по утверждению Пруста, говорят себе: «Я хочу все перечувствовать, я хочу мою мысль, иссушенную чистой умозрительностью, напоить из источника самой жизни. Чтобы изобразить жизнь, я хочу ее пережить… Это общество станет для меня предметом изображения, и я не достигну сходства, если не буду иметь образца» («Jean Santeuil». V. 1. P., 1952, p. 252). Творчество Пруста позволяет нам считать, что эти принципы Пруст распространял и на самого себя, что они, вернее, приложимы и к нему. Иной вопрос о том, как реализовал Пруст этот принцип, пытаясь совместить его с «поисками утраченного времени», с функцией «инстинктивной памяти».