Выбрать главу

И вот с той ночи — когда это было-то — всего пару дней назад! — мой Джон умолк: вообще говорить перестал, не произносил ни слова — при всей его ярости, такой жгучей, что он на каждого с кулаками готов был бросаться, стал спокойным, тихим, и это меня еще больше пугало, у меня мороз пробегал по коже, когда я видела, как он смотрит на того, кто пытается с ним заговорить, — смотрит и ничего не отвечает… и это мой муж! Разве может человек так состариться всего за несколько дней? А может, он давно был такой старый, но в нем была энергия, которая вдруг покинула его, и сразу проступило, сразу видно стало, как он одряхлел. И зачем только ему понадобилось идти к тому складу, где были наши вещи — где наша мебель, картины и ковры были укрыты от разграбления? Наверное, хотел поговорить со своим другом, хлопковым брокером мистером Файнштейном, который по доброте душевной согласился нас принять, да и всегда Джона терпеливо выслушивал. У них это было больше чем просто деловое сотрудничество; странно, конечно, что в друзьях у моего мужа оказался Файнштейн, все же еврей как-никак, но, может быть, Джону непременно нужно было с кем-то поговорить, раз со мной не мог. Я шла за ним. Меня пугало состояние его психики — поди знай, что он может вытворить. На часах у дверей склада стояли два солдата-северянина, ружья держали перед собой. И тут же на улице оказался мистер Файнштейн с одним из своих работников — его не пускали в здание, которое ему же и принадлежит. Джон, — сказал он, — у меня отобрали бизнес. Дали клочок бумаги — говорят, это приказ, подписанный генералом Шерманом. Там сказано, что мой склад вместе со всем хлопком, что там содержится, теперь не что-нибудь, а собственность федеральной армии. И мистер Файнштейн обреченно развел руками.

Но у Джона Джеймсона не тот характер — разве мог он с этим смириться? Более разумный человек, может быть, пошел бы на прием к генералу или кому-нибудь из его штаба и попытался объяснить ситуацию, рассказал бы, что вместе с кипами хлопка там находятся наши личные вещи… Нет, я понимаю, хлопок — это конечно… хлопок — ценный военный трофей, но какой прок, скажите на милость, какой прок федеральной армии от моих вышитых пуфиков или английских тканей? Или от моих персидских ковров? Или от моей фамильной Библии в сафьяновом переплете, иллюстрированной гравюрами и со специальной дубовой подставкой в виде лапы с когтями? Но Джон уже совсем сбрендил. Он стал требовать, чтобы солдаты пустили его внутрь, — спрашивается, зачем? Он что — собирался сам выносить вещи? Полез в бутылку, стал угрожать им, схватил булыжник из кучи, наваленной рядом, и пошел с ним на солдат. Я пыталась, пыталась удержать его, но он выдернул у меня свою руку, причем и мистер Файнштейн тоже кричит: Стой, Джеймсон! Один из солдат поднял ружье, я закричала… Самое ужасное, что он ничего не сказал, не предупредил никак — ну, то есть солдат этот самый, — и не дай мне бог еще раз услышать такой звук… Такой звук ужасный раздался, когда он прикладом ружья ударил Джона Джеймсона по голове. И на моих глазах мой муж, с которым я прожила девятнадцать лет, — я была девчонкой, когда он женился на мне и взял меня жить на плантацию… — в общем, он упал как подрубленное дерево, и жизнь от него, казалось, вот-вот отлетит вместе с брызгами крови из его бедной головы.

Войдя в палату, Перл увидела женщину, которая сидела у одной из коек и со спины была вылитая бывшая хозяйка. Перл не хотела верить глазам. Бочком, бочком придвинулась ближе, готовая пуститься наутек. И тут через плечо женщины она увидела человека, лежащего с повязкой на голове. Это был отец.

Мэтти Джеймсон как раз повернулась и встретилась глазами с ребенком, лишившим ее покоя и радости жизни. На Перл были небесно-синие брюки федеральной армии, поверх брюк юбка, подпоясанная широким зеленым кушаком медицинской службы; в руках стопка полотенец. Волосы у нее стали длиннее, теперь она собирала их сзади в пучок. За все время, пока Мэтти сидела у постели умирающего мужа, она не пролила ни слезинки. И вдруг ее глаза наполнились слезами.

Жизнь рухнула, разлетелась в куски, и вот, здрасьте пожалуйста, перед ней стоит дитя ее мужа, воплощение его греха, являя в своем лице такую издевку судьбы, какую лишь Господь может в отмщение измыслить.

Как много раз за эти годы хотела она приласкать прелестное дитя, как много раз намеревалась сделать девочке жизнь полегче. Но Джон не хотел иметь с ней ничего общего, и уступить ему в этом было так легко! Когда Нэнси Уилкинс умерла, Мэтти испытала облегчение. Она думала, что теперь исчезнет и тень, которая постоянно омрачала ее жизнь, сделавшуюся постылой из-за того, что рядом все время маячит такая необычайно красивая женщина-рабыня, как Нэнси Уилкинс. Думала, настал конец ее унижению — сколько можно! — ведь каждый из рабов на плантации знал, что ее постели хозяину мало. Но осталась Перл. И если она, Мэтти, в очередном порыве доброты иногда пыталась делать какие-то примирительные жесты, то Перл, наоборот, всячески от них уклонялась, будто нарочно упрощая хозяйке задачу — дескать, не хочешь меня любить, и не надо, — проявляла строптивость, всем своим видом выказывала неуважение, метала презрительные взгляды. И чем она становилась взрослее, тем несносней. Перл сама виновата, что не нашла себе достойного места в Филдстоуне, не прибилась ни к барской усадьбе, ни к хижинам рабов — здесь была слишком дерзкой, там смотрела на всех сверху вниз, и только старый Роско как-то направлял ее, то привлекая к работе в кухне или прачечной, то посылая в поля, когда нужда в ней возникала там. А Мэтти, всегда считавшая себя доброй христианкой, теперь вдруг увидела все совершенно по-другому: вспомнилось, как они с Перл расстались — девчонка стояла с узелком в руке, ждала, что Джон позовет ее, велит забираться в экипаж к другим домочадцам, и Мэтти радовалась, что он этого не сделал, думала: сгинь, исчезни, пропади пропадом, — Господи, ну хоть за что-то этой войне можно сказать спасибо! Теперь все эти мысли вихрем пронеслись в голове Мэтти, поразили ее, из глаз полились слезы, и она, сгорбившись, закрыв лицо руками, сидела и плакала у постели мужа, пребывающего в коме.