Выбрать главу

«Какое тяжелое и холодное. Никогда таким не было. В левом картечь, в правом — глухариная, первый номер, в нарезном — пуля, калибр девять и три. Зачем лает Вега? Это я не для нее… Когда же уйдет этот глухарь: он меня видит…» Но ему не хотелось, чтобы глухарь улетал. Глухарь сорвался, и лай смолк. Где он сел? За гривой? Все три заряжены. Все одинаково годно с такого расстояния. Что надо? Надо сдвинуть предохранитель. Он сдвинул. Его тошнило все сильнее. Он посмотрел в тоннель ствола, в бесконечную черноту, высверленную на оружейном заводе фирмы «Меркель», чтобы всякий, кто заглянет туда, не возвращался к свету. У него так затряслись руки, что ружье выскользнуло, а сам он прикусил язык от спазмы, которая опять надрывала хлипкую пленочку, прорывала, сверлила через все межреберье в шею, под нижнюю челюсть. Страх пеплом засыпал голубизну неба, опять, второй раз, зачем? не могу! не надо!

Опять он лежал в предсмертном поту, а рядом под боком лежало ружье со взведенными курками, холодное и толстое, как здоровенная кобра, и он заставил себя нащупать её и обезвредить. И зачем он приручил, позвал к себе эту кобру?

Райнер сдался. Он попробовал, но не смог. Он лежал и смотрел тупо в скалу-линкор, морщинистую, в потеках дождей и пятнах цветной плесени. Сверху донизу ее раскалывала трещина и уходила в черную воду. Когда сгустились сумерки, из трещины, как из метро, стали вытекать разные люди. Он не звал их и не ждал. Они появлялись вразброд, неведомо зачем, вылезали, хотя он пытался загнать их в стену. Но теперь стена треснула, что поделаешь, он перестал гнать их, возмущаться: все эти эмоции стали теперь вредны. Ничто теперь не имело значения — ни голод, ни холод, ни даже надоедливые люди. Тем более что они были вроде картонных и не разговаривали. Это просто высвободившиеся воспоминания, в которых нет никакого смысла, крови нет. Он и раньше их не понимал, а теперь не понимал ничего вообще.

Кончился день, и началась вторая ночь. Он вырвал клок моха и стал сосать горькую жижу, изредка сплевывая песчинки.

Даже руку ко рту стало поднести трудно, не то что сесть. Рука кололась об отросшую щетину. Усики щеточкой — отец. Вон идет. Маленькая головка, жилистые ручки, аккуратный, педантичный, с запахом мужского одеколона и карамелек. Лет сорок его не вспоминал. Учитель немецкого и французского в Медвениковской гимназии в Старо-Конюшенном переулке. Пятый направо от Смоленской по Арбату. Нет ни отца, ни гимназии, нет старого Арбата с трамвайной линией и вот этих — тети Аси, тети Лины, тети… — как ее? — и всех дядей, двоюродных братьев и других нет. Отец все маячит. «Может быть, ждет, когда я прощу мамину смерть? Если б он не жил с ее родной сестрой, с тетей Асей, она не умерла бы. Не помню, чтобы он сомневался в своей непогрешимости. Если б я не замахнулся тогда, то не стал бы самим собой. Он отшатнулся, как деревяшка. Фарфоровые часы разбились. Забыл — и вот оно, но все равно: теперь — все. Да, хотел ударить. Дима тоже хотел меня ударить. За что? Почему бы ему не быть моим сыном, впрочем, у меня есть сын, но Римма его не отдаст, он тоже меня возненавидит, как Дима, хотя нет, теперь не успеет, Дима боится утопленников, но им не больно, не жарко, не холодно, они спят…»

Он впал в забытье, очнулся, опять задремал, стараясь ни о чем не заботиться больше. Холод разбудил его, сильно посвежело, ветер вверху гнал, расчесывал серые пряди с норд-оста, скрипели ели на том берегу.

…Старики мерзнут, ты, бродяга, старик, иди отсюда, пока цел… Но зек, беглый (или это и не зек был?) все стоял в десяти шагах от костра и смотрел на него темно, пристально, как ненормальный. Только потом Райнер понял, что он смотрел не на него, а на котелок с холодной кашей. Иди, иди, стрелять буду! Но тот шагнул вперед, а от выстрела сложился, как складной, и побежал проворно, по-мальчишечьи болтая локтями, скрылся (или упал) за елками. Старик. Я не старик. Почему она сказала: «Дядя, а кто этот старик Диме?»? Она — женщина, настоящая, умная, лесная, тончайшая, опаснейшая женщина^ а я — мужчина, я не старик, я мог бы взять ее куда угодно с собой. Взять ее. Тогда, конечно, в той жизни…

День — третий, кажется? — начинался ветром, он прорывался и в этот колодец, и тогда морщинилась гладь за скалой, трепало кустики черники, раскачивало ель на том берегу. На том берегу, на том свете, не все ли равно, все отмирает, отекает, холодеет, нет, не все, Нина, я тебя угадал, Нина, ты — как она, наконец хоть одна чем-то схожая, я ту забыл, но ощущение, неужели это ощущение возвращается, неужели?! Он закрыл глаза от волнения: все плоское, ненужное выдуло, вымело ветром, а ощущение нарастало: острого наслаждения, тоски по ней, обиды и обожания, полной самоотдачи, ощущение ее волос, руки, походки, платья, смеха, голоса, которые он забыл — так это было давно, — но искал, ждал, ощущение ее запаха, ее имени, гордого, необычного, в которое никто не поверит, потому что это отнято, и только иногда, редко, вспоминается как печаль, на Севере чаще, чем на юге, на закате перед штормом особенно, на таком закате, какой он увидел из окна вагона за Петрозаводском. Он чувствовал, что жив до краев, как наполненные слезами глазницы, он боялся моргнуть, чтобы не расплескать слезы, чтобы не завыгь, как воет эта пустыня — без смысла, в зенит, сама себе.