А еще хуже, гораздо хуже было то, что Марта наблюдала за своим отцом с чувством, близким к ужасу, ибо он начинал казаться ей человеком, погруженным в роковую летаргию. У него был такой вид, точно он наполовину спит или грезит. Правда, он уже не молод, говорила она себе, но еще и не стар: он как раз достиг того среднего возраста, когда люди довольно долго не меняются. Однако это отсутствие изменений было вызвано не тем, что какие-то силы в нем противились разрушению, а чем-то совсем иным. Чем же? Он поздно вставал по утрам, с мечтательным видом сидел за завтраком, а затем отправлялся в спальню, чтобы напичкать себя лекарствами от действительной болезни и от множества воображаемых; он рано возвращался с полей домой ко второму завтраку, после него спал — и с каждым днем все дольше, — а потом неподвижно сидел в раскладном стуле, дожидаясь заката. После этого — ужин, очень легкий, чтобы не повредить здоровью, и затем — поскорее в постель. Спать, спать — дом быт пропитан сном; и шепот миссис Квест походил на заклинания ведьмы: «Ты, должно быть, устала, дорогая. Не переутомляйся, дорогой». Девушке чудилось, что ею овладевает кошмар, точно она стала такой же, как ее отец, и в самом деле она чувствовала утомление и ей с большим трудом удавалось стряхнуть с себя эту одурь.
— Я не желаю быть усталой, — сердито бросала она матери, — нечего принуждать меня быть усталой.
Нелепые слова, но еще нелепее, что миссис Квест даже и не пыталась возражать. Лицо ее принимало терпеливое и скорбное выражение — лицо Вечной матери, держащей в своих руках этих близнецов — сон и смерть, сладкий и смертельный яд забвения. Такой представляла себе свою мать Марта — похожей на видение кошмара, который не выпускал ее из своих когтей.
Но порой препирательства между матерью и дочерью принимали более осмысленный характер.
— Ты ужасно несправедлива к отцу, — жалобно упрекала ее миссис Квест. — Он ведь болен, очень болен.
— Я знаю, что он болен, — с несчастным видом говорила Марта, чувствуя себя преступницей. Но тут же она заставляла себя добавить: — А посмотри на мистера Блэнка. Он ведь тоже болен, как и папа, но он… он совсем другой.
У мистера Блэнка, жившего в той же местности, была та же болезнь, что и у мистера Квеста, и даже в гораздо более серьезной форме; тем не менее он был подвижен и деятелен и вел себя так, точно необходимость глотать раз в день вытяжку из желез — такое же пустяковое дело, как чистить зубы или, скажем, есть на завтрак только фрукты. А вот мистер Квест всецело подчинил свою жизнь ритуалу болезни; он ни о чем другом не говорил — только про болезнь и про войну, про войну и про болезнь. Точно в его мозгу было проложено два параллельных канала. И когда мысли его отключались от одного предмета, они неизбежно переключались на другой, как автоматические стрелки на железной дороге.
Марте казалось даже, будто отец доволен тем, что ван Ренсберги больше у них не бывают, — ведь мистер ван Ренсберг всегда говорил о ферме, тогда как мистер Макдугал, занявший теперь его место, любил вспоминать об окопах.
Когда Марта молча, с насмешливой улыбкой проходила по веранде, она частенько видела отца, который сидел в уголке, как философ-созерцатель откинувшись на спинку раскладного кресла, и говорил: «Мы шли на разведку по ничейной земле. Нас было шестеро. Вдруг в воздух взвилась ракета, и при свете ее мы увидели, что находимся всего в каких-нибудь трех шагах от окопов, где засели боши. И вот…»
А на другом конце веранды миссис Квест беседовала с миссис Макдугал: «Это было как раз в ту пору, когда начали прибывать раненые из-под Галлиполи, и…»
Марта против воли прислушивалась к этой двойной литании страданий, ибо, с тех пор как она себя помнила, ее родители бормотали всегда одно и то же и их разговоры, казалось, составляли неотъемлемую часть ее плоти. Она со страхом следила за тем, какое действие оказывает на нее эта поэтизация страданий. Слова «ничейная земля», «снаряд», «боши» рождали в ней поэтические образы: ничейная земля — это черная, бесплодная пустыня, протянувшаяся между двумя армиями; разрывы снарядов вспыхивали среди мириадов цветных огней, совсем как фейерверк; боши были свирепыми великанами, в которых нет ничего человеческого, — видения из бредового сна; а слово «Галлиполи» звучало как название героического танца. Марта боялась власти этих слов, которые так сильно волновали ее и представлялись ей совсем не тем, что означали на самом деле.
В один из таких дней она стояла на ступеньках веранды, прислушиваясь к разговорам взрослых, как вдруг отец, обращаясь к ней, заметил: «Послушай, Мэтти, говорил я тебе когда-нибудь о…» — а она весьма нелюбезно, хотя и смущенно, ответила: «По-моему, тысячу раз». Он быстро поднял голову, посмотрел на нее, и на лице его появилось выражение растерянности и злобы.
— Тебе все это кажется шуточками, а мы вот пришли из окопов, и вдруг нам заявляют, что всякие разговоры о войне — табу, вот, оказывается, как.
— Но я ведь этого не говорила, — с несколько мрачным юмором заметила Марта и пошла прочь. А он крикнул ей вслед:
— Все вы пацифисты до поры до времени! Перед войной тоже были пацифисты, а когда она началась, все пошли драться. И ты пойдешь драться, помяни мое слово!
Марта никогда не считала себя пацифисткой, но, видимо, она была ею. Во всяком случае, такой она представлялась своему отцу; для него она принадлежала к той категории людей, которые «в двадцатых годах Отказывались восхвалять войну», хотя Марта в двадцатых годах еще только училась ходить и едва ли сейчас помнила ту пору. Однако она воссоздавала для себя атмосферу тех лет с помощью чтения, и потому самое слово «молодость», которое, по-видимому, было своего рода символом или талисманом для людей того десятилетия, порождало в ней смутное беспокойство и особое чувство недоверия к старшим.
Такие же чувства возникали у нее и когда мистер Квест принимался жаловаться на то, что международная еврейская банда прибрала к рукам весь мир (тема, которая не сходила у него последнее время с языка, после того как он прочел один памфлет, присланный ему по почте). Марта спорила с ним, возражая очень резонно и логично, — такой молоденькой девушке трудно понять, что есть вещи, против которых разум бессилен. А когда миссис Квест уверяла, что все кафры — грязные, ленивые и от рождения глупые, Марта принималась защищать кафров. Когда же оба ее родителя стали утверждать, что Гитлер не джентльмен, а просто беспринципный выскочка, Марта принялась защищать Гитлера; это-то и заставило ее призадуматься: ей стало казаться, что кто-то насилует ее волю, — когда родители, повысив голос, спорили с ней и, раздражаясь, с обиженным видом доказывали, что скоро непременно начнется война с Германией и Россией (это в ту пору, когда все вокруг говорили, что новая война невозможна, потому что «кому же от нее польза?»), Марте представлялось, что эта новая война непременно разразится, чтобы покарать ее, Марту, так критически отзывавшуюся о прошлой войне.
Вскоре к ним на каникулы приехал из своей привилегированной школы младший брат Марты Джонатан Квест, точно гость из другого, богатого мира. И впервые Марта осознала свою неприязнь к нему. Почему, спрашивала она себя, именно его, который по уму ей и в подметки не годится, послали в «хорошую школу», почему именно ему предоставлены все привилегии? В таких рассуждениях была, конечно, известная непоследовательность — ведь Марта сама заявила матери, что «ни за какие блага в мире не пойдет в эту школу снобов, даже если у нее и поправится зрение». Теперь она заметила, что в мыслях появилась какая-то неувязка. А приезд Джонатана лишь обострил это ощущение. Это был простой, добродушный юноша, внешне очень похожий на отца: он проводил каникулы, навещая соседей фермеров, иногда ездил на станцию в гости к грекам по фамилии Сократы и заходил в лавчонку для кафров, которую держали Коэны. Он был со всеми в прекрасных отношениях, но Марте казалось нечестным, что ее братец, который ненавидит африкандеров (или, вернее, разделяет традиционное мнение англичан о них, что то же самое), проводит целые дни в доме у ван Ренсбергов, будто их родной сын, и забегает поболтать с братьями Коэн, точно это самое обычное дело. И вот однажды Марта с саркастической усмешкой спросила его: