Выбрать главу

Много лет прошло с тех пор, и дорого бы я дал, чтобы подержать в руках свои блокноты того времени. С ними я без устали ходил вверх-вниз по городу, то в старые заводы на заседания завкомов, то на заседания уездного исполкома — высшей власти города, — то в клуб молодежи, то в депо. На этих заседаниях, собраниях, митингах большевики вели прямой разговор с рабочими, с железнодорожниками, с интеллигенцией. Слушаешь, глядишь во все глаза, порою забываешь записывать.

…Собрав материал по городу, я торопился в редакцию, нужно было готовить номер.

Декреты Советской власти приходили прямо в газету, мы их печатали, сопровождая восторженными комментариями. Да и как не восторгаться?! Это было время, когда закладывались основы советского порядка, гений Ленина витал над этими декретами…

Мы правили также материал, поступивший в редакцию. Статьи и заметки, которые доставляли нам, носили тогда декларативный характер, — в них высказывали свой энтузиазм решительные сторонники Советской власти из рабочего класса. Многие авторы приносили свои заметки сами. Очень часто заметки эти написаны были неграмотно и бессвязно. Сядешь переписывать корреспонденцию, а автор тут же стоит, заглядывает в бумагу: то ли пишу? Прочтешь, оказывается, какой-то оттенок мысли ускользнул. С досадой выслушиваешь поправку автора и вдруг понимаешь, что мысль была и высокая, и верная, а выразить ее на бумаге он не сумел. Зато какое удовольствие испытываешь, когда видишь, как светлеет лицо автора, и слышишь, как он приговаривает:

— В точку, в самую точку!

Приготовив номер, мы шли в типографию. Она принадлежала раньше частному хозяину. Коренастый бородач не скрывал своей ненависти к нам и намекал, что Советская власть скоро кончится и типография снова станет его собственностью. Рабочие, посмеиваясь, слушали нашу перебранку и, конечно, сочувствовали нам, но, как правило, в споры не встревали. Миля, как секретарь редакции, верстал материал, правил верстку…

Поздно вечером в прохладной, пахнущей хвоей темноте пробирались мы по лесенке через хребет, отделявший станцию от города, и, вернувшись домой, показывали номер нашему редактору.

— Почему опять такие длинные заметки? — сердито спрашивал Миша Голубых. — Все начало ни к чему! Зачем это распоряжение по социальному обеспечению целиком напечатали?

— Так его народный комиссар сам принес!

— Ну и что из того, что сам? Ведь это не декрет центральной власти?

— Так ведь власть на местах! — возражали мы.

Михаил неодобрительно поглядывал на нас своими черными и острыми, как у ежика, глазами:

— Вот и выходит, не понимаете вы, что такое власть на местах! В газете каждая строчка дорога, а он тут развел агитацию… Вы должны ему доказать, что его распоряжения только выиграют, если их пересказать…

Задав нам взбучку, Михаил несколько смягчался, и мы садились за стол ужинать. Жена Миши, верная спутница его жизни — Нюра, самая кроткая и добрая в героической елькинской семье, угощала нас, не делая никакой разницы между мужем, братом и мною. Впрочем, тогда я этого еще не ценил…

Почему-то мне особенно запомнились эти наши вечерние трапезы, шумливый самовар, в который засыпались сосновые шишки, в изобилии валявшиеся вокруг нас, свежий и сильный запах весенней травы и цветов, лившийся в открытое окно…

Рано утром, когда кудрявые облака запросто бродили по окрестным хребтам, среди которых уютно расположился Златоуст, мы бежали в редакцию.

День начинался.

РОДНИКИ

Кажется, что с тех пор я никогда не видал такой новорожденной яркой зелени, таких веселых весенних цветов, раскрывающихся возле грязных сугробов и талых луж, — телесно-молочных и бело-голубоватых уральских подснежников, в виде пяти- или шестиконечной чаши, на зелененькой мохнатенькой ножке. Уже позже узнал я, что наши подснежники — это разновидность анемонов. А фиалки, пробивающиеся среди сухой листвы и хвои одновременно с разноцветными, пестренькими лесными тюльпанчиками, — их на Урале зовут «петушками». А пряно и чисто пахнущие желтые барашки и синие медуницы, которые так сладко высасывать… Позже, во время летней жары, появляются огромные колокольчики, ландыши, белая душистая гвоздика. И все эти запахи словно погружены в один вековечный и господствующий над всем аромат хвои. И над всем этим — светло-голубое, словно тающее небо…

Я рос в этом мире, точно в пушистом одеяле, не отделяя себя от него и неосознанно ему радуясь.

Отец часто брал меня с собой в дальние поездки. И в самые ранние воспоминания мои вплетается волшебный перезвон колокольчиков, дробный перестук подков по каменистой дороге. Прикорнув к плечу отца, чувствуешь, что живешь с ним, неизмеримо добрым и умным, одной жизнью. Он покажет — и вместе с ним любуешься округло-раскидистым склоном горы, поросшим пахучими сухими травами, по которому бегут наши вороные коньки, и дальними синими горами, которые, по мере того, как мы поднимаемся, вырастают в хребет, и кругозор становится все шире… Вот мы перевалили через скалистую гривку хребта, спускаемся вниз, голубые хребты исчезают за зелеными, а то опускаются за макушки елей и сосен. Становится все свежее, кони фыркают, здесь пахнет сочно, влажно, слышен уже гул ручья, и вот тройка осторожно переходит вброд этот быстрый желто-глинистый поток, и бывает, что бурливая вода заливает дно коляски и приходится подтягивать под себя ноги.

* * *

Няня много рассказывала о племянниках своих. Их звали как-то чудно: Глампа и Конка.

— Как это говоришь, няня, Глампа? Наверное, лампа… Только мальчика так не могут звать.

— Вот лампой-то не зовут, а Глампой зовут!

— И Конка тоже, не может быть такое имя. Конка — это в Одессе была, вагончик такой бежит по рельсам, везут его лошадки, называется конка.

Няня сидит на кровати в любимой своей позе, схватив себя руками за ноги в белых чулках, и ласково глядит на меня, поощрительно кивая головой, — она любит слушать про Одессу, а я тогда еще многое помнил о чудесах дальнего приморского города и все рассказывал ей.

— Конка — это Конкордий, святой такой есть! — И так же, как ранее о святом моем Георгии Победоносце, сокрушившем змея, она рассказывает о святом Конкордий.

— А где эти мальчики твои живут, Глампа и Конка? Мне хочется поиграть с ними…

— Что ты, Юрочка! Какие они мальчики, они большие мужики. Глампа, он после солдатчины в Сибири остался, а Конка, он в Златоусте, мастеровой на заводе. Помнишь, я в Златоуст-то ездила? Так это к нему.

О Златоусте я уже был наслышан. И так как няня не сочла нужным рассказывать мне или попросту ничего не знала об Иоанне Златоусте, я по-своему думал об этом городе.

За столом у нас подавали ножи и вилки, на которых паутинными линиями нанесены были горы, а на них елки и сосенки, вроде тех, что высились вокруг Миасского завода. И речка, похожая на реку Миасс, и деревянная мельница возле плотины — все то же, что я видел, только ладней, чище и красивей, чем в жизни. У меня был топорик, на нем — рогатый зверь олень. Однажды, рассматривая мой топорик, кто-то из взрослых сказал:

— Какое искусство!

И в слове «Златоуст» мне послышался тот же корень, что и в слове «Искусство». А то, что «золото», «злато» слышалось в слове «Златоуст», тоже не требовало размышлений.

И железная лопата В каменную грудь, Добывая медь и злато, Врежет страшный путь!.. —

сказал как-то отец, когда мы под мерный звон колокольчика и звяканье подков ехали на отдаленный прииск, и я спрашивал о том, куда и зачем мы едем. Объяснение я, конечно, забыл, а стихотворение запомнилось. И то, что «медь» и «злато» стояли в нем рядом, тоже было понятно; в детстве я не отличал один от другого эти два металла, — и медные подсвечники, и медные пуговицы, и медный самовар одинаково у нас, у детей, назывались «золотыми». И, когда взрослые иронически говорили «самоварное золото», ирония от нас ускользала.