И он подозвал сестру.
— Велите дать им горячего супа с хлебом, — сказал он таким тоном, словно отдал приказ: «Три недели карцера!» И, повернувшись, пошел в ту же сторону, куда санитары потащили носилки.
Знал он что-нибудь или по глазам ребят установил, что их надо накормить горячим супом? Или Мартон еще в приемном покое попросил за своих друзей?
Во второй палате хирургического отделения, куда внесли на носилках Мартона и где к изголовьям кроватей пятнадцати больных были прикреплены дощечки с указанием имени, фамилии, года рождения, профессии, адреса и диагноза болезни по-латыни, больные готовились уже ко сну.
Когда истомленного жаром мальчика несли по проходу между койками, он увидел вдруг, что кругом все белым-бело: белые стены, белый потолок, выкрашенные в белый цвет железные койки с белыми занавесочками, белые подушки, белые дощечки над изголовьями и затянутые белыми пододеяльниками одеяла. Только руки, лежавшие поверх одеял, не были белыми да глаза, устремленные на Мартона, и одинаково коротко подстриженные волосы: белокурые, русые и черные. У иных больных еще и усы торчали под носом. В правом углу на кровати поверх одеяла лежала черная борода. Против этой черной бороды и остановились санитары с носилками. Они хотели поднять Мартона и переложить на койку, но, крикнув: «Я сам!», он перелез, укрылся одеялом и тихо сказал: «Спасибо». От напряжения сердце его неистово заколотилось, и весь он покрылся испариной. Сестра, сопровождавшая Мартона, положила ему на больную ногу пузырь со льдом, поправила одеяло и утерла лоб. Мартон и ей сказал «спасибо» и ждал дождаться не мог, когда оставит она его, наконец, одного. Сестра была к тому же молоденькая, разглядывала его, гладила ему руку, и Мартону это было неприятно.
Красивая женщина уже и в ту пору, как и потом всю жизнь, действовала на него подобно току высокого напряжения, который без трансформатора не дает ни света, ни радости. А трансформатором Мартону служила всегда любовь.
Санитары в белых коротких халатах и сестра направились к выходу. Не успели они еще дойти до дверей, как люстра, свисавшая с потолка, погасла, и теперь светился только квадратный из молочного стекла плафон над дверью, которая тихо закрылась за санитарами. Наконец-то мальчик мог вытянуть ноги. Под ним уже не качались ни смастеренное Петером причудливое сооружение, ни больничные носилки. Мартон вытянул руки, вздохнул и закрыл глаза. Странные, смешанные запахи носились по палате: запахи лекарств, еды, чистого белья и нездоровых тел. Одно окно было приоткрыто, с улицы вливался свежий влажный воздух, перемешанный с паровозным дымом; и побеждали то запахи больничной палаты, то воздух, напитанный дымом и казавшийся поэтому более приятным и здоровым. Мартон глубоко вдохнул его. За окном иногда проносился поезд, изредка слышалась песня, негромкая, но и не такая тихая, как доносится, бывало, ночью с дальней улицы. «Солдаты!» — мелькнуло в голове у Мартона. И мальчик заснул.
Сон его то и дело прерывался. Утром он не мог бы даже сказать, приснилось ему или на самом деле случилось то, что он припоминал сейчас. Он был в кукурузнике, и сторож выстрелил в него, но не попал; меняли на ноге пузырь со льдом; он стоял вместе с друзьями во дворе какого-то крестьянского дома. Илонка тоже была там, одетая мальчиком, и эта переодетая девочка была самым красивым мальчиком из всех. Летний день закатился, но жара не спадала. Крестьянин венгерец гостеприимно пригласил их в дом; хозяйка собрала на стол: «Ешьте!» И хлеб как гармошка, и сало толстое (во сне ему почему-то не захотелось попробовать его). На столе крынка с пенистым молоком. Молоко он выпил. «Вам чего, ребята? Работа? Найдется, конечно! Через неделю начнется сбор винограда… А до тех пор дорогими гостями будете… Ешьте, пейте, земляки, сколько влезет!» Мужик был в просторных портах, поперек рубахи у него вилась широкая трехцветная лента наподобие национального флага, и весь он был таким, каким представляют крестьян в театре. И усы у мужика были длинные и густые. Прежде чем заговорить, он расправлял их рукой. «Вы из Пешта? — спросил он. — Из Пешта? Мы любим пештских ребят!» Потом вдруг на койку к нему садился черноволосый дядька со щербатым ртом, давал ему пить и тихо говорил о чем-то. Расспрашивал, кто он да что он; что с ним случилось и где случилось; и как он чувствует себя; не хочет ли еще водички попить? И несколько раз повторил: «Не беда, сынок! Все наладится!» Потом подходил какой-то другой человек, плюхался прямо на койку, так что пружины трещали. Он тоже расспрашивал, и когда мальчик в лихорадочном жару испуганно просыпался, то слышал в ответ только «Ага! Ага!». Но это «Ага!» звучало не доброжелательно, а как бы в осуждение, будто произносивший его знал заранее, что все кончится плохо. «Бесплатный отдых?! Ага!» «Ага» было не обычное, когда первое «а» звучит на высокой ноте, второе — на низкой, завершающей, примирительной. Наоборот, когда произносилось второе «а», голос подымался, грозил, глумился: «Поделом тебе! Сам заварил, сам и расхлебывай!»