— Я журналист.
— Журналист?.. Потом расскажите мне, пожалуйста. Это, наверное, очень интересно, правда?
— Совсем неинтересно… Ну ладно, когда тебе станет лучше…
После обеда с двух до четырех начали приходить посетители. Мартон ждал ребят. Никого… Ко всем больным приходят, к нему никто!.. Наконец — было уже около четырех — в дверях показался огромный белый халат и в халате Петер Чики. Увидев Мартона, он поспешно подошел к нему.
— Петер… Я так ждал тебя…
— Ну как ты?
— Плохо. Что с ребятами? Почему они не пришли?
— Тибор лежит — простудился. Фифка тоже лежит — ногу натер. У Лайоша живот болит.
— А ты?
— Я? — спросил Петер Чики. — Я? Мне только одно и больно, что ты болен! — И он тихо рассмеялся. Все его лицо: лоб, рот, брови — расплылось.
Болезнь затянулась. Одно время даже врач потерял было надежду. Он ведь знал, что теперь уже и ампутация не поможет. В одну из ночей, когда Мартону стало очень скверно, он, услышав слова доктора: «Кризис!», решил, что даст знать о себе матери. Но сперва попросит Ене Алконя узнать, сколько может продлиться такой кризис. Оказалось, два-три дня. «Тогда подожду еще денек», — решил Мартон. «Если к завтрашнему дню мне не станет лучше, — горя в лихорадке, сказал он Петеру, который навещал его каждый день, — тогда по секрету скажешь маме… Но чтоб только она одна пришла».
На другой день ему стало лучше. К концу третьей недели разрешили даже сидеть у окна.
Из окна виднелись железнодорожная станция, вагоны, рельсы, насыпь. Лил дождь. Каждые полчаса прибывал, останавливался и уходил дальше какой-нибудь воинский эшелон. И хотя солдаты пели все разные песни, позднее Мартону вспоминалось, будто сквозь фрамугу влажный ветер приносил всегда одну и ту же песнь:
Как-то раз черноволосый журналист присел рядом с Мартоном. Они вместе смотрели на уносящиеся поезда, на дым, который в дождь будто на колени становился и полз вслед за поездом.
— Ты любишь стихи? — спросил Мартона журналист, когда вагоны скрылись с глаз.
— Очень! — ответил Мартон. Он все еще никак не мог признаться новому другу, что пишет стихи и хочет стать композитором. При одной мысли об этом его в краску бросало. «Как-никак журналист!»
— Прочесть тебе одно стихотворение?
— Пожалуйста!
Алконь смотрел в ту сторону, где скрылся последний вагон, и тихо, странно, не декламируя, как это принято в школе, а словно рассказывая о том, что накипело на душе, начал:
Такие стихи Мартон еще не слыхал никогда, и все-таки ему казалось, будто он слышал уже нечто подобное и что в нем самом есть, было это чувство, только он его выразить не мог.
— Замечательно!.. Это вы написали?
— О нет! — улыбнулся новый друг, взрослый человек, журналист. — Если б я умел так писать!.. Эндре Ади[55], — сказал Алконь. — Слышал такое имя?
— Никогда, — простодушно признался мальчик. — Никогда.
Вечером Ене Алконь дал Мартону сборничек стихов. Мальчик начал читать. Читал все более жадно, глаза у него загорелись. Ему показалось, что произошла какая-то большая перемена в нем, в мире: что-то зазвенело, зазвучало, заговорило, странно и все же просто, иначе, чем до сих пор, и все-таки понятно.
Потом, когда в палате светилось уже только маленькое квадратное молочное стекло, Мартон положил книгу и, припоминая отдельные строчки, подумал о том, как хорошо, что полевой сторож выстрелил в него и что его привезли в больницу, иначе ему, быть может, никогда не попался бы в руки этот сборник стихов. «Что скажут ребята, Лайош, когда я покажу им?»
А сквозь открытое окно, сплетаясь у него в голове со строчками стихов, снова неслась песня солдат:
…Третьего ноября Мартона выписали из больницы, и он пошел домой. Перед выпиской попросил Петера узнать: вправду ли родители переселились на улицу Луизы?
Петер отлично выполнил поручение.
В коридоре больницы, где они уединились с Мартоном, Петер, смеясь, рассказал, как понес чинить свои башмаки к г-ну Фицеку. Полчаса торговался с ним, лишь бы увидеть и мать Мартона и братьев и узнать, что они думают о пропавшем. Чики был уверен, что они все равно не утерпят и заговорят о Мартоне.