Когда-то толстяк даже закончил театральное училище — правда, не в числе первых, а так, середнячком. Какой-то театрик ангажировал его, и в первый год, пока не забрили в солдаты, он исполнял в «Гамлете» роль Розенкранца, в «На дне» — полицейского и в «Лилиоме» — бухгалтера. Добродушного, тогда еще только начинавшего полнеть молодого человека любили в театре. Быть может, он и сам не мечтал о большем, довольствуясь тем, что его жизнь и будущность обеспечены: он актер, он страстно любит свое дело.
Потом его взяли в армию. Год он должен был отслужить вольноопределяющимся. В первую же неделю, когда он отдавал рапорт, фельдфебель, возмущенный тем, что взвод его «портил» какой-то «голорылый комедиант», изо всех сил стукнул его под подбородок. (Да и не мудрено: фельдфебелю каждый вечер бог знает что приходилось выслушивать об «актере» в столовке от других фельдфебелей.) Несчастный парень откусил себе кончик языка, и он, окровавленный, повис буквально на ниточке. Военный врач без канители отщипнул его, «чтобы не мешал». После этого актер стал страшно шепелявить. Зато, когда выздоровел, его тут же уволили из армии. Фельдфебелю «припаяли» месяц гауптвахты, но от этого у актера язык не прирос. Будущности его пришел конец. Сперва он устроился работать счетоводом, потом стал надписывать адреса на конвертах, но подвижной от природы молодой человек с трудом переносил скуку и однообразие ежедневного десятичасового отсиживания в конторе. Он купил себе ящик, щетки и пристроился перед Восточным вокзалом: чистил башмаки и мечтал о сцене и о ролях.
После долгих просьб и уговоров хозяин «Свободной сцены», торговец красками Ене Диккер, разрешил ему участвовать в вечерних представлениях. Вовсе не желая оскорбить актера, поставил, однако, условием, чтобы он выступал только в солдатских ролях. По воскресным вечерам в зал «Свободной сцены» набивались солдаты из пештских казарм, и им было по душе («знаток искусства» Диккер знал это отлично), что какой-то оборванный толстый солдат поет на сцене о том, как измываются над ним, как мучают и бьют — его, а не их, сидящих в зрительном зале. Хоть раз в неделю, хоть в театре солдаты могли насладиться таким положением. Они кричали что-то актеру, усердно хлопали, вызывали на «бис» и смеялись до упаду.
Актер был счастлив. Все-таки и он, хоть раз в неделю, — а как ждал он этого часа! — стоял перед темным зрительным залом, на сцене, в сиянье рампы.
А теперь чистильщик сапог сидел на низенькой табуретке напротив часов Восточного вокзала и вертел, подкидывал в воздухе щетки, ловил их, стучал ими по ящику, подзывая проходившие мимо грязные башмаки — какое упоительное зрелище! — и после каждого удара по ящику слышалось:
— Гошпода! Шударыни!
Пишта, забыв о своих горестях, остановился чуть поодаль и залюбовался актером. Актер же, показав на высунувшийся из башмака Пишты большой палец, спросил:
— Пошиштить тебе большой палеш?
— Дядя, — воскликнул Пишта, сияя, — это вы поете по воскресеньям «Шукшфирера» на «Свободной сцене»?
— Иди ты!.. — крикнул актер и, швырнув в мальчугана щеткой, угодил ему по щиколотке.
— Ой! — вскрикнул от боли Пишта, на глазах его выступили слезы. — Убью! — прошипел он сквозь зубы.
Последние недели Пишта на все обиды отзывался двумя фразами: «Убью!» и «Все равно покончу с собой!» (Такие слова держались у него до той пор, пока не надоедали ему, пока он не забывал их.)
Мальчик отправился дальше, чуть прихрамывая. Боль в щиколотке приутихла только тогда, когда он вышел на Кладбищенский проспект. Мальчуган взглянул на ногу: чуть повыше щиколотки синела заметная опухоль.
Пишта добрался до проспекта Орци. Мимо него, позванивая, пробегали трамваи. Он вскарабкался на буфер. Кондуктор тотчас заметил «зайца», но высунулся в заднее окошко, чтобы стукнуть его по голове, когда трамвай, уже замедляя ход, приближался к остановке.
Пишта всю дорогу вполглаза следил за кондуктором и поэтому соскочил вовремя. Он не удержался на ногах, перекувырнулся и, уже лежа на земле, показал кондуктору язык.
Мальчик развеселился, встал и поплелся дальше. Наконец он оказался на проспекте Юллеи, где жил Игнац Селеши.
Уже один вид парадного ошеломил Пишту. Сквозь разноцветные стеклышки над резными дубовыми дверями пробивались желтые, красные, синие и зеленые лучи, ложась длинными снопами на чистые мраморные плиты. Стены были тоже выложены мрамором, он сверкал и переливался. Мальчик оторопел. Трепещущие разноцветные блики солнца на мраморных плитах пола, казалось, говорили: «Как смеешь ты топтать нас своими грязными, дырявыми башмаками?» Втянув голову в плечи, Пишта робко прошел дальше.