От Машиных ног дымится парок, — от огонька, от солнышка. Горкин велит Глашке, белошвейке, которая приехала тоже с нами, бежать домой, принести от Марьюшки-кухарки платьишко для мокрой дуры, только не сказывать, господь с ней, больше она не будет. И Маша просит: «Голубушка, принеси, с голубенькими цветочками какое, в гладильной у меня висит… оступилась, скажи». Денис приносит из домика-хибарки, у которого стоят, выше крыши, красно-белые весла, новую рогожу и покрывает Машу.
— Вот тебе шуба бархатная, покуда рогожи не купил. — И заливается, глупый, хохотом, — Будешь тогда корова в рогоже, всех мне дороже!
Горкин велит ему идти на плоты, заниматься делом, покуда не прогнали вовсе. Спрашиваю: «Нет, ты скажи, от какой неправды?»
— А-а… Кинге-то такие деньги? Известно, от неправды. На моих глазах было. Давно было, тогда Кинга молодой был, только приехал в конторщики на заводе, к англичанам. И надумал плавать — выламываться. Александров-барин ему и помогал. А как дураков нашел — и с завода рассчитался, сам по себе стал. Ну, вот, раз и навернись к нам, на Крымский мост, в эту пору вот, годов тридцать тому, папашенька еще мальчишкой был, в Мещанское училище ходил. Чинили мы мост, после половодья. И дедушка твой был с нами, Иван Иваныч, покойник, царство небесное. Перестилаем мы мост, работаем. А тут Кинга и навернись… давай нырять, показывать себя ребятам нашим. Стал форсить, а с ним Александров-барин, горячит его, ругаться учит, честное тебе слово. На смех всё. Самыми нехорошими словами. А Кинга-то не понимает, англичан он… и ругается… думает, может, хорошие слова говорит… Я тебе этого не скажу, какие он слова кричал… ну, зазорные слова… Ребята гогочут, задорят его, понятно, тоже ругаться начали, кроют англичана. Дедушка воспретил уж, не любил зазорного слова. А барин все задорит, покатывается, выпимши, и бутылка с ними. А Кинга весь полосатый, как матрос, для купания приспособлено у него. И кричит: «Дураки мужики!., вы, кричит, такие-едакие… вы собачье!»— вот тебе слово, хорошо помню: «Выучу вас плавать… собачье!» Дедушка рассерчал, кричит ему: «Ты у меня не ругайся, а то ребята мои тебе законопатят глотку! а ты, барин, не подучай англичана лаяться, они и так, собаки, без подучения!» Не любил их. «Они, говорит, нашу землю отнять хотят», — знал про них. Хотел наш плотник в Москва-реку прыгнуть, успокоить их, — дедушка воспретил, скандалов не любил. «Собака лает — ветер носит», — сказал. Кинга кричит свое: «Все русские дураки!» — Александров-барин научил его, гоготал все. Тут Мартын встал, силач был, страшно смотреть. «Утоплю обоих сейчас, покупаю!» Я его схватил, несдержный он, а меня слушался… сказывал я те про него, — на меня полагался, Доверялся. А они кричат: «Четвертной даем, вызывает Кинга любого, наперегонки с ним до Воробьевки!» Работаем, нельзя, при деле, хозяин здесь. А они свое: «А-а, испуга-лись…», ругательное слово, обидное, значит — обмарались, вежливо сказать. Все Александров-барин, а тот лопочет за ним, глупый, думает — хорошие слова, ласковые, кричит: «Не можете против англичана выстоять, он вам накладет!» Тут дедушка топнул в настил, горячий… «Братцы, кричит, неуж мы ему не утрем сопли?! Красную от себя даю, кто возьмется?..» Робят семеро было нас; стариков четверо, со мной да с Мартыном считать, нам сорок уж годов было, с малым… один хромой был, нога поедена до кости, костоед был, да двое парнишек, годков до двенадцати. А Кинга в самом соку, грудища какая, складный весь, рыжий, на щеках бурдушки небольшие, рыженькие, как у кондитера нашего, у Фирсанова, поменьше только, состригал он, морда вся в веснушках… прямо в цирке показывать себя мог. А до Воробьевки версты три, да супротив воды, а напор сильный. Думаю — не выдержать мне, сухощав я. А загорелось сердце, не из корысти, а обидно стало. А Мартын молчит, топориком тешет себе. Молчим. Ну, дедушка видит — отзыва нет, — тоже замолчал. А они донимают: «Не можете, он в Питере всех матросов перестегнул, у него три медали с разных земель, прыз золотой, ку-да вам, крупожорам!» А Кинга выкручивается! То стойком плывет, то головой вниз, то колесом пойдет, на манер парохода… что говорить, форменно умел плавать, по-ученому. И голенастый, как Мартын наш, моложе только. Махнули мы на них: бог с ними, не наше дело, он по воде хорош, а мы топориком хороши. А Мартын свое думал. Гляжу, защемил топорик… «Берусь, коли так. Смолоду хорошо умел… ну-ка тряхну!» Я его за рукав: «Да что ты, старик… сбесился? Страмиться-то?» А он водочкой зашибал, сказывал я тебе, и сердцем жалился. «Пусти, померюсь!» Даже задрожал, лик побелел. «Не утерплю, пусти!» Стянул через голову рубаху, порты спустил — бултых с мосту, на самую глыбь в напор, — так все и ахнули. Выкинулся, покрестился… «Ставься, кричит, такой-сякой… покажу тебе крупожора!» Дедушка твой картуз обземь. «Ставлю, кричит, за Мартына четвертной! валяй!»