– Слушаю-с!
Фельдфебель стал отсчитывать пленных, беря каждого за плечо; последним попал маленький, пухлый австрияк.
– Пятнадцать! Буде! Веди их вперед, живо! – скомандовал фельдфебель конвойному.
Большой австрияк с детским лицом, на костылях, остался здесь. Он растерянно и умоляюще замычал, маленький просяще потянулся к нему, что-то стараясь объяснить руками фельдфебелю. Фельдфебель грозно сказал:
– Ну-ну!
– Живо! Живо! – торопил прапорщик.
Маленький австрияк уходил за другими к паровозу; хромой, опираясь на костыли, смотрел ему вслед. И Марья Петровна прочла в его детских глазах покорную готовность на страдание и ощущение неизбежности всего, что бы с ним ни делали.
Марья Петровна своим тусклым и неуверенным голосом обратилась к полной даме:
– Ну, что, разве можно! Зачем их разделили?
– Кого разделили? – спросила дама тем небрежным тоном, каким все разговаривали с Марьей Петровной.
Марья Петровна не ответила и опустила голову. Прапорщику это нужно было сказать, ему объяснить, – он бы распорядился их не разделять. Маленький устроил бы хромого в вагоне, ухаживал бы за ним, сбегал бы для него за кипятком, – было бы им обоим друг от друга тепло… А теперь – выгрузят их в Орле, один в одной команде пойдет, другой – в другой, разделят навсегда. И кто их послушает, если станут проситься друг к другу? Марье Петровне матерински жалко было хромого и стыдно было, что она не сумела ему помочь.
Венгерский гусар с неприятным лицом лежал на носилках, оправлял на себе рваную шинелишку и стучал от холода зубами; его извилистые губы под тонкими черными усами стали лиловыми. И у этого опять Марью Петровну поразило выражение глаз: он неподвижно смотрел в потолок железного навеса, весь ушедши в свою муку, и даже не думал просить жалости и помощи: как будто все это так и должно было быть. И он лежал среди людей, как в пустыне, дрожал, постукивая зубами, и его согнутые коленки в грязных рейтузах ходили ходуном. На виске, под околышем фуражки, чернели крутые завитки волос.
Марья Петровна вдруг стала задыхаться. Дрожащими руками она поспешно расстегнула свою лисью шубку. Расстегнула, скинула шубку и покрыла лежавшего венгерца. Горячие волны ударили ей из груди в горло. Она припала губами к курчавой голове венгерца и целовала ее и плакала, – о сыне своем плакала, об иззябшем венгерце, обо всех этих искалеченных людях. И больше не было в душе злобы. Было ощущение одного общего, огромного несчастья, которое на всех обрушилось и всех уравняло.