Там все было непохоже на город, и радостные чудеса начинались еще в пути. От станции до деревни вела грунтовая плотно убитая дорога. Было в ней семь километров, но километров немереных, которые хотелось называть верстами. За деревней кончались последние привычные человеческие приметы: радио, телевизор, электричество; впереди оставался лес, непролазное моховое болото с колышущимся под ногами клюквенником, и мимо всех этих чудес озорно извивалась тропка, приводившая к бабушкиному дому.
От старости дом осел, глядел подслеповато пыльными оконцами бесчисленных чуланчиков, дворовая крыша завалилась. Казалось, он вырос здесь из сосновых корней, такой же прихотливый, как они, и живет своей жизнью, переплетшейся с жизнью леса.
В доме Маришку встречал сладкий запах сухой травы, неповторимый, как все у бабушки. Пучки трав висели повсюду: в чуланчиках; на низком чердаке, где можно пройти лишь пригнувшись; даже в хлеву, пустовавшем с довоенных времен, но все же сохранявшем неистребимый коровий дух.
Трав не было только в единственной жилой комнате, которую бабушка величала горницей. Половину горницы занимала печь, ее черное нутро обещало прелести великолепных бабушкиных обедов. Самодельный стол помещался напротив божницы, откуда строго смотрели одетые в фольгу лики, по обеим сторонам стола на приличном от него расстоянии, располагались два гнутоногих стула, еще в восемнадцатом году вынесенных из разоряемой усадьбы. Высокая парадная кровать, крытая плетеными наволоками, разбиралась лишь в дни Маришкиных приездов, когда бабушка уступала ей заветное место на печке.
В деревне бабушку любили, в нужде и скорбности всегда обращались к ней, хотя заглазно называли и ведьмой, и Бабой Ягой. Старуха знала о том, но не обижалась.
Зимой избушку заносило снегом, сугроб на крыше почти смыкался с вьюжным наметом у стены, в горнице было постоянно темно, тени плясали от горящей в светце лучины, изогнутые угольки черными змейками падали в медный тазик, подставленный снизу. Бабушка, сидя у огонька, либо пряла, если кто-нибудь из деревенских просил помочь управиться с шерстью, либо перебирала хрусткие травяные венички; нараспев, словно давно заученное, рассказывала:
- Есть трава Смык, ростет бела, а ина желта, ростом в иглу. Добра она, ежели который человек не смыслен. Ту траву потопи в вине и в ухо пусти, травою его парь и с молоке хлебай. Бог поможет...
Летом избушка волшебно менялась. Нетоптаные лесные цветы заглядывали по утрам в окошко, маленький огородик за домом кудрявился всяким овощем, лес подступал словно бы ближе, даже сам дом начинал зеленеть: крыша покрывалась тонким мохом, на завалинках вырастала трава. Бабушка тоже менялась: ходила быстрее, веселей говорила, рассказы ее становились понятнее.
- Вот щавель коневой - сорная трава. Коли будет кто битый человек, дай с листом конопляным пить, так кровь от сердца отступится и опух улягится...
По утрам Маришка ходила с бабушкой брать земляничный цвет - на чай да очи парить, коли ресницы падают, отправлялась за ландышем, что добро сердцу творит, или искала круглые листочки сорочьего щавеля, спасающего от змеиного ожога.
Всякую травку бабушка показывала: и какова собой, и где растет, и как класть в запас. Лес был исхожен ими несчетное число раз, и не оставалось в нем ни тайны, ни страха. Маришка была там своей, даже осы не жалили ее. Из любого места девочка умела прямой дорогой выйти к дому и не понимала деревенских женщин, порой часами блуждавших в сосняке и боявшихся угодить на болоте в хлюпкое место.
- Ведунья растет, - говорили на деревне.
Но девяносто солнечных дней как-то удивительно быстро кончались, и бабушка, вздыхая, что теперь-то самое время грибы брать, начинала готовить Маришку в дорогу. Давала ей помалу всякой травки, каждую с советом и наговором, собирала узелок гостинцев, последний раз они сидели подле самовара, пили цветочный чай с медом, а потом в громыхании поезда надвигался город, и ведунья Машенька становилась школьницей Мариной Шубиной.
В квартире мать, с трудом дождавшись бабушкиного ухода, презрительно кривя губы, отправляла в мусоропровод травки и корешки, оставляя только баночку с медом да полотняный мешочек сухой черники.
- Нечего! - отрезала она, не слушая робких протестов дочери. - Блажь это. Нынче пенициллином лечатся, из плесени. А тараканов в доме разводить не дам! Берись лучше за учебники, небось позабыла все.
- Не позабыла, - тихонько отвечала Марина.
Это была правда. С того самого времени, как Марина пошла в школу и зимами стала появляться на хуторке лишь в недолгие новогодние каникулы, бабушка начала требовать, чтобы учебники она привозила с собой. Сама она купила в сельпо керосиновую лампу и круглую пятилитровую канистру под керосин. И теперь все чаще бывало, что в горнице зажигался яркий покупной огонь, и Марина, примостившись поближе к лампе, читала вслух недвижно замершей бабушке.
- Неужто так все понимаешь? - спрашивала старуха.
- Понимаю.
- Ах ты моя жаланная! - умилялась бабушка. - А я вот только буквицы выучила, да и те перезабыла. Память-от дырявая.
- Это у тебя дырявая? - не верила Марина. - Ты же все на свете знаешь...
- Все знает один господь, да и то молчит.
А однажды произошел такой разговор.
Марина читала вслух Пушкина, бабушка сидела, согнувшись над вязанием.
Свет мой, зеркальце! скажи,
Да всю правду доложи:
Я ль на свете всех милее,
Всех румяней и белее?..
размеренно произносила Марина. Бабушка вдруг подняла голову и попросила повторить. Марина перечла отрывок.