— Пуля повредила мне левый глаз. Потом я порезал себе вены.
Он задрал рукав гимнастерки и показал на мускулистой руке беспорядочные белесоватые порезы.
— В третий раз я выстрелил над обрывом реки себе в грудь. Я разом, как говорится, застрелился и утопился.
Он хохотал. Мы с любопытством смотрели на него и видели, что это правда. В этом человеке, несомненно, было что-то искалеченное.
— Расскажите, — сказал Прасолов.
Но он ответил коротко:
— Спасли.
И стал курить. Его темные, узкие глазки на мордастом, краснощеком лице сохраняли выражение смеха. Несомненно, он еще не рассказал нам самого главного из того, что собирался рассказать. Слова из него обыкновенно приходилось вытаскивать клещами.
— Я потому пошел на войну, — сказал Мамышан, — думал…
В молодых, сочных губах Борковского изобразилось отвращение. Я видел, как Мамышан встретился с ним глазами.
— Однако, вы уже на войне год, — сказал Борковский.
Он был занят своими переживаниями и все, что им противоречило, мало его интересовало. Он прибавил, потягиваясь:
— А не выпить ли нам еще чайку? Лавриков! — позвал он денщика.
Пока тот возился с устройством чаепития, Мамышан продолжал рассказывать с паузами:
— Мы пришли в пустую деревню. Я был верхом. Со мною было человек шесть отбившихся. Была ночь. Постучал в одну избу; выглянул поляк и говорит: «Пане, тутэй немцы». Дал нам провожатого-мальчишку. Мы пересекли деревню, через задворки. Людей я спрятал в лесу. Не прошли десяти шагов, мальчик опять шепчет: «Пане, немцы». Повел меня назад. Вышли в поле. Кругом чернота. Вдруг: «Halt! Wer da?» И сейчас по-немецки: раз-раз! Защелкали ружья. Мой мальчонка упал. Я слез, потрогал его: не шевелится. Думаю, поеду прямо, на ура. Пустил в карьер. Вижу, заговорили огоньки по всей линии. Должно быть, лошадь взяла прыжком, как запуталась одной ногой, споткнулась, но как-то оправилась. Видно, как ходят люди. Ударил нагайкой еще раз. Люди сторонятся, тишина. Теплая, летняя ночь. Звезда. Выехал на деревенскую улицу. Немецкий разговор. Только на заставе пустили мне вдогонку несколько пуль. Этот немецкий отряд мы потом на рассвете уничтожили…
— Да вы рассказывайте, — сказал с досадой Прасолов.
— Поднимался я и на шаре, на наблюдательном пункте. Шар загорелся во время полета и всех нас троих прикрыло. Двоих моих товарищей вытащили замертво, я…
Мамышан, извиняясь, тоненько заржал.
— Вы хотите сказать, что вас пуля не берет, — сказал Борковский.
— Да, видимо, приходится сказать так.
У обоих установились враждебные отношения. Мамышан рассказывал:
— Говорят, что в атаке люди ничего не помнят. Я помню очень хорошо все, что со мной было. Как вышли и как пошли. В этот раз мы наступали под сильным пулеметным огнем. Раза три я велел людям ложиться. Наконец, дошли. Они высыпали нам навстречу. Их больше. Кричат нам: «Все равно, сдавайся». Ко мне подходят двое, ружья направили штыками в грудь. Ощущение не из приятных.
— Ага! — сказал Борковский.
Мамышан не обратил внимания.
— Умирать всегда скверно, — сказал он серьезно. — Я выстрелил. Промах. Один бросается и втыкает штык. Прямо под мышку. Мы схватились. Я думал — приколет другой. Но подмял под себя первого, оглянулся: вижу тот, другой, лежит, уткнувшись. Я сижу верхом на немце. Подбежал фельдфебель. Забрали этого. Гляжу: все покончено, окоп взят.
— Бывает, — сказал недоверчиво Прасолов.
Мамышан, извиняясь, тоненько хихикал и вертел большими пальцами рук. Мне показалось, что у него возле рта горькая складочка. Он смеялся, но его смех походил временами на всхлипывание. Я подумал:
«Вот заброшенный человек. Никто никогда не поинтересовался, что с ним и почему он так упорно стремится к смерти. Напротив, он даже вызывает во всех нас неприязненное чувство».
Поспел чай.
— Получите, господин самоубийца, ваш стакан, — сказал Борковский, протягивая Мамышану стакан с дымящимся чаем.
И нам всем стало окончательно неловко: Мамышану, — что он откровенничал, мне и Прасолову — просто так, неопределенно неприятно. Мы пили чай, обжигаясь, и даже были довольны, когда неожиданно пришло распоряжение наступать.
Шли по невероятно грязной дороге, выдергивая ноги из глубоких маленьких колодцев, которые проделывали в грязи своими же сапогами. Чуть светало. Дорога была немцами пристрелянная. Пришлось двигаться под шрапнельным дождем. Но, запятые вытаскиванием ног из жидкой глины, мы думали больше о том, когда окончится это шоколадное месиво, чем о ежесекундной опасности. Кто падал, так и оставался лежать. В довершение неприятности начал накрапывать дождь.