Выбрать главу

В начале XX века, с появлением футуризма и дадаизма, начинается движение к тотальной деперсонализации показываемого, а вместе с ним и того, кто на показываемое смотрит, и диалектическая игра между искусствами и науками постепенно уступает место парадоксальной логике, предвещающей бредовую логику техно-науки. Кстати говоря, в девизе Маунтбаттена слышится пророческое толкование ключевого понятия художественного и интеллектуального авангарда, значительно отличающееся от «современности», следы которой обнаруживаются уже в египетской древности.

В тот момент, когда традиционные изобразительные системы стоят на пороге утраты «совершенствуемости», утраты своих способностей к эволюции и изменению, Адольф Лоос любовно сравнивает эволюцию культуры с армейским маршем и его отстающими: «Я могу жить в 1913 г., — пишет он, — тогда как мой сосед — в 1900-м, другой мой сосед — в 1880-м, а крестьянин с горных равнин Тироля — в VII веке».

0 в самом деле, европейский авангард, разбуженный в это время Марселем Дюшаном, шествует, как армия, из города в город, с континента на континент, в ритме индустриализации и милитаризации, в ритме научно-технического прогресса: искусство стало в некотором роде транспортировкой взгляда от города к городу.

После падения наполеоновского режима традиционное положение Италии и Вечного города как мест художественного паломничества заняли Лондон и Великобритания (страна паровой машины и промышленной скорости), затем их сменили Париж и Франция (страна фотографии, кино и авиации), на смену которым пришли Нью-Йорк и США, триумфаторы второй мировой войны.

Сегодня же стратегическая ценность не-места, без-местности, свойственной скорости, окончательно вытеснила ценность места. Благодаря мгновенной повсеместности телетопологии, возможности моментального соположения всех преломляющих поверхностей и зрительного соединения всех локальностей растерянность взгляда уходит в прошлое; новая публичная сфера не испытывает и малейшей необходимости в поэтическом медиуме; западные «крылья желания» сложены за бесполезностью, и метафора, предложенная Адольфом Лоосом в 1908 г., приобретает новый смысл. Раздел между прошлым, настоящим и будущим, или между здесь и там, теперь есть не более чем зрительная иллюзия — Даже если эта иллюзия непреклонна, как писал Эйнштейн своему другу Микеле Бессо.

Малевич говорил об этом еще в начале века: «Мир носится в вихре беспредметного волнения. И человек со всем своим объективным миром погружен в неопределенность беспредметного».

Малевич, Брак, Дюшан, Магритт… В силу компенсаторного движения и утраты монополии на изобразительность те, кто продолжал привносить свое тело, художники и скульпторы, чем дальше, тем больше углублялись в серьезную теоретическую работу, которая в конечном итоге сделала их последними подлинными философами, ибо стихийно-релятивистское видение мира позволило им опередить физиков на пути нового постижения форм, света и времени.

Публичный образ

Много лет спустя после того, как Король-Солнце отдал Кольберу свой приказ: «Ясность и безопасность», — и задолго до того, как теоретик нацизма Розенберг произнес безумный девиз: «Тот, кто все знает, ничего не боится», — выяснение деталей стало подлинным орудием правления в ходе Великой французской революции.

Всевидение, неизбывное стремление Западной Европы к полной информированности, предстает в этом контексте как формирование всеобъемлющего образа путем вытеснения невидимого; поскольку же все явное показывается в свете, а видимость есть не что иное, как эффект реальности скорости световых лучей, мы можем сказать, что формирование всеобъемлющего образа требует освещения, которое, вследствие скорости и быстродействия его законов, попирает те законы, что установились в начале мира, — причем не только на поверхности предметов, но, как мы видели, и внутри тел.

Очевидцы революции 1848 г. сообщают, что вечером ее «первого дня» в нескольких районах Парижа одновременно началась исступленная стрельба по городским часам. Люди инстинктивно останавливали время в тот момент, когда заявляли о себе темные глубины естества.[52] «Повиноваться законам — темнота», — провозглашал Луи де Сен-Жюст, один из теоретиков террора. С этим чисто французским изобретением революционного, идеологического, но также и домашнего террора научно-философский гений страны Просвещения и рассудительного разума превратился в социологический феномен панического страха; это произошло, когда революционная полиция выбрала в качестве своего символа «глаз», когда на смену явным и устрашающим полицейским силам пришла незримая полиция шпиков, когда Фуше, бывший настоятель маленькой часовни, исповедник греховных душ, ввел в употребление еще одну разновидность камеры-обскуры — знаменитую палату, в которой будут вскрывать и изучать корреспонденцию подозрительных граждан. Полицейское расследование ставит перед собою цель осветить частное пространство, так же как раньше освещали театры, улицы, проспекты пространства публичного, и, рассеяв затемнения в нем, создать всеохватную картину общества. Непрерывное дознание, проникшее даже внутрь семей, делает всякую информацию, всякое переданное сообщение носителями опасности, но в то же время и личным оружием, которое парализует каждого смертельной боязнью других, их следовательского любопытства.

Напомним: в сентябре 1791 г., незадолго до введения террора, Учредительное собрание, которому суждено было через месяц исчезнуть, ввело Суд присяжных — судебное ведомство, где вместе с правом безапелляционного осуждения на смерть (суда второй инстанции не было) граждане-заседатели получили суверенную власть. Революционное правление наделило народ и его представителей непогрешимостью, сравнимой с непогрешимостью монарха, чья власть была осенена божественным правом… Возник публичный суд, которому в скором времени предстояло обнаружить в себе изъяны, двумя столетиями ранее описанные Монтенем: «Зыбкое море мнений, […] обуреваемое постоянным волнением, […] управляемое обычаями, которые безразлично соглашаются с чем угодно…».

Эта присущая террору атавистическая двойственность — забота о поддержании тайны в сочетании с тоталитарным желанием полной ясности — будет обнаруживаться с удивительным постоянством: как нельзя нагляднее проявившись у Фуше и Талейрана, позднее, много позднее, она напомнит о себе в виде терроризирующего и терроризируемого знания у Лакана с его фразой: «Я не заставляю вас это говорить!», у Мишеля Фуко — в «Рождении клиники» и «Надзирать и наказывать» и, наконец, у Ролана Барта, автора «Светлой камеры», который станет вдохновителем выставки «Карты и фигуры Земли» в Центре Жоржа Помпиду и напишет в конце жизни, полной болезни и тоски: «Страх всегда был моей страстью».

Критикуя «Декларацию прав человека и гражданина», завоевание власти военно-буржуазной демократией, мы в то же время не можем рассматривать и народную революцию в отрыве от ее средств, привычных ее орудий — грабежей и погромов. Революция — социальный катаклизм — изъясняется на языке банальной, неоправданной смерти, но, с другой стороны, на внутреннем поле боя, вместе с этим типично военным презрением к живому, другому, которое испытывают оба враждебных лагеря, она несет вслед за своими победоносными войсками новое материалистическое видение, которое преобразит в XIX веке всю совокупность систем репрезентации и коммуникации. Подспудная революция 1789 г. заключалась именно в этом — в изобретении публичного взгляда, претендующего на стихийную науку, на своего рода знание в чистом виде: каждый стал добровольным следователем на манер санкюлотов или, еще точнее, Горгоной-убийцей по отношению к другим.

Позднее Беньямин будет восхищаться «этими забавляющимися розыскниками, которыми стали кинозрители». Если поменять местами термины этого отношения, оно несколько поблекнет: ведь речь идет и о публике, для которой расследование, да и допрос тоже, стали развлечением. Террор породил первые проявления подобной страсти: повешение на фонарях, демонстрация голов убитых на остриях штыков, оккупация дворцов и отелей, обязательное указание имен жителей на дверях домов, уничтожение Бастилии и осквернение церквей, молелен и монастырей, эксгумация мертвых… Ничего святого больше нет, так как ничто не должно быть неприкосновенным: это охота на тьму, это трагедия, вызванная дошедшим до предела желанием света. Можно вспомнить также о странных привычках живописца Давида, члена Конвента, о его живом интересе к телам казненных, о страшном эпизоде, который последовал за казнью Шарлотты Корде, о тайной истории знаменитой картины «Смерть Марата». Между прочим, именно Марат, «друг народа» и маньяк доноса, в марте 1779 г. представил во французскую Академию наук доклад под названием «Открытия г-на Марата в области огня, света и электричества», где, помимо прочего, оспаривались теории Ньютона.

вернуться

52

Свидетельства цитируются Вальтером Беньямином в книге Benjamin W. L'Homme, le langage et la culture. Paris: Denoël/Gonthier.