Если Роберт Флаэрти, который служил для английских режиссеров-документалистов образцом, создал антропологическое кино, снискавшее мировой успех, то сами они, прошедшие массовую войну 1914 г., стремились к другому — к созданию антологии публичного зрения. Они понимали, что фотография и кинематограф, будучи не только памятью, напоминанием об исторических событиях, но также и их безымянными участниками, с которыми зритель может без труда связать свое я, вызывают переживание совершенно особого рода. Эти образы были образами судьбы, чего-то, что свершилось раз и навсегда, они показывали время, пробуждали чувство безвозвратности и, согласно диалектической реакции, порождали то неистовое стремление повлиять на будущее, которое неумолимо ослаблялось всякой видимой режиссурой, всяким эстетизирующим дискурсом.
В 1930-е годы документальное кино по-прежнему испытывает политическое влияние: его тенденции во многом определяют такие люди, как Хэмфри Дженнингс, совсем недавно вышедший из кембриджского революционного кружка, коммунист Чарлз Мэджес и антрополог Том Харрисон — вдохновители левого движения «Mass Observation» («Наблюдение масс»).
Все верили в неотвратимость технического прогресса, в «освобожденное кино», свободное благодаря своей технике, и в августе 1939 г. Грирсон пришел к выводу: «Идея документальности просто-напросто должна позволить каждому лучше видеть».[45]
Между прочим, силу этого антологического кино подтвердила накануне второй мировой войны кровавая медиа-эпопея гражданской войны в Испании: бойцы республиканской армии даже проигрывали сражения из-за того, что изо всех сил стремились повторить русскую революцию в том виде, в каком они видели ее в кино. Намеренно принимая перед камерой позы своих советских прототипов, они чувствовали себя актерами великого революционного фильма.
«Первая жертва войны — правда», — говорил Редьярд Киплинг, один из отцов английской документальной школы; именно принцип реальности был мишенью этого кино, которому удалось поставить на место сравнительно элитарной догмы объективности фотообъектива другую, гораздо более опасную догму невинности кинокамеры.
«Красота стремительно меняется, почти как пейзаж, непрерывно нюансируемый углом солнечного освещения». Тому, что Роден, согласно Полю Гселлу, утверждал эмпирически, спустя пятьдесят лет суждено было обрести признаки научного вывода.
В 1950-е годы, когда великие господствующие идеологии стали клониться к закату, физиология и психофизиология начали отказываться от той архаичной методологической позиции, которой так удивлялся Морис Мерло-Понти, — от верности картезианскому понятию тела, бывшему уже не более чем конформизмом.
С 1960-х годов одно за другим следуют открытия в области зрительного восприятия, описывающие молекулярные предпосылки улавливания света и объясняющие интенсивность реакции на световые раздражители и окружающее освещение как работу молекул, этих внутренних светил, «реагирующих точно так же, как реагируем мы, слушая музыку».
Кроме того, ученые заново открывают биологические ритмы, с давних времен известные скотоводам, ботаникам и обыкновенным садовникам, известные, к примеру, уже в VI веке до нашей эры философу Пармениду, считавшему, что наши ментальные образы, наша память коренятся в присущей человеческому организму уникальной связи теплого и светлого, холодного и темного. Стоит этой связи нарушиться — и наступит амнезия, забвение зримого мира.
Профессор Ален Рейнберг поясняет: «Каждое живое существо приспосабливается к периодическим изменениям мира, к изменениям, которые вызываются прежде всего ежесуточным обращением земли вокруг своей оси, а также ее ежегодным обращением вокруг солнца».
Все происходит так, словно организм обладает собственными «часами» (как еще это можно назвать?) и приводит их в действие в ответ сигналам, которые передает ему окружающая среда. Важнейшим среди этих сигналов является чередование тьмы и света, ночи и дня, шума и тишины, тепла и холода и т. д.
От природы мы получаем своего рода программу (предварительный, не слишком подходящий термин) — программу, которая упорядочивает время активности и отдыха, заставляет каждый орган работать по-своему, с большей или меньшей интенсивностью в зависимости от времени. Организм включает в себя сразу несколько часов, которым необходима сверка друг с другом; главные часы — это гипоталамус, расположенный под оптическим пучком (сплетением зрительных нервов) и аналогичный по своему действию так называемой мозговой железе, функционально связанной со сменой света и темноты, хорошо известной древним и упоминаемой, в частности, Декартом.
Одним словом, если теория относительности утверждает, что интервалы времени, столь ясно определяемые часами или календарем, не являются абсолютными количествами, приложимыми ко всему миру, то изучение биоритмов впадает в другую крайность и показывает их как переменное количество Бета[46], для которых час может быть больше или меньше часа, а время года — больше или меньше времени года.
Мы оказываемся в иной позиции, нежели позиция «тела, населяющего мир» (быть — значит населять, вспомним хайдеггеровское dasein), однако хорошо знакомой некоторым древним космогониям — например иризологии — в позиции тела, населенного миром, бытия мира.
Бета — это не только более или менее точный, более или менее удобный или надежный способ осведомления об окружающей среде, орудие деятельности в ней, существования в ней, а подчас и управления ею; Бета суть вестники внутренней среды, столь же физической и релятивной в силу наличия собственных законов. Эти обменные процессы прекращаются вместе с окончанием нашей органической жизни, когда вселенная, которая существовала и до нас, продолжает посылать свои сигналы уже без нас.
С появлением хронобиологии заявляет о себе уже знакомая нам из физики система жизни, которая вовсе не обладает, вопреки мнению Клода Бернара и пионеров гомеостазии, склонностью к стабилизации различных своих констант в рамках предопределенного равновесия; это «всегда далекая от равновесия» система, для которой, согласно Илье Пригожину, равновесие означает смерть (о постоянном зарождении, о бытии, далеком от завершенности, для которого разумное равновесие было бы равносильно смерти, думал и Поль де Таре). Преодоление дистанций, всех дистанций, о котором заговорили в эпоху Ренессанса, приводит, таким образом, к исчезновению интервалов, и наше собственное движение во времени вселенной претерпевает странное превращение в результате осмысления этого всегда далекого от равновесия единства внутреннего и внешнего, — между тем как марксисты и другие мыслители с запозданием берутся-таки за серьезное дело ревизии, задаваясь вопросами о «безнадежном искажении идеалов Просвещения и конце философии сознания, сополагающей отдельного субъекта с подвластным представлению и манипуляции объективным миром». Так подходит к концу картезианская традиция, возникшая в результате открытия сериальности уже не просто форм-образов, но и ментальных образов, которое стало истоком Города и сложения человеческих групп на основе образования коллективных парамнезий, — этого «сущностно однородного, сущностно общего идеального мира как протооснования смыслообразования (sinnbildung), именуемого геометрией».[47] Действительно, каждый по-своему переживает завершение эры.