Стали пробовать из жёлтой канистры по глотку, осторожно. Вроде забирает. Выждали, потерпели минут пять. Вроде не помер никто — можно, значит. Выпили всё. Потом стали слепнуть. Ослепли. Начали глохнуть. Не успели до конца оглохнуть — напала немота, потом ноги отказали. И руки. И прочее. Полный выкл.
Лежим мёртвые. Все, кроме радиста, он живой лежит. К утру очнулся, бегом в монастырь. А там иноки уже спохватились, навстречу ему бегут. Перенесли тела в монастырь, отпели. Радиста и трупы приятелей его флотская вертушка забрала. А моё тело предали льду и снегу в катакомбах под храмом, где почившие схимники покоятся.
Покоюсь и я; день покоюсь, другой, а на третий будто холод чувствую. Стук какой-то. Прислушался — зубы стучат. Мои. Замерзаю, думаю. А потом думаю, как же я, мёртвый, мёрзнуть могу и думать? Открываю глаза — сверху потолок ледяной, вокруг мощи нетленные с умными лицами. Поднимаюсь, выхожу из катакомб, иду к себе в келью. Вижу братьев Петра и Зосиму. Пётр как заорёт: «Абрам воскресе!» А Зосима: «Воистину воскресе!» Настоятель на крик явился: «Кто здесь богохульствует? Что ты здесь делаешь, новопреставленный отче Абраме?» «Да вот, — отвечаю, — воскрес только что». «Этого не может быть!» — вопиет Фефил. «Как не может? — возражаю. — А Христос?» «Что говоришь, опомнись, бес ли обуял тебя?» — взвился окончательно преподобный. Ну а я, хоть и три дни пропокоился, а всё же с похмелья, раздражён, завёлся тоже: «Христу, значит, можно, а мне нельзя! Зачем же он тогда позор и казнь лютую принял и воскрес? Не затем ли, чтобы нам пример показать? Не затем ли, чтобы сказать нам, ничтожнейшим рабам своим, — вот и вы воскреснете, как я теперь. Воскресайте все, не бойтесь!» А он мне: «Пьянь, пьянь, сгинь, пьянь!»
Короче, извергли меня. Выгнали, как был, в одной рясе, в открытый океан как собаку. Мало того, в Москву написали, будто я в состоянии антифризного опьянения избил веригами океанографа и монастырскую утварь поломал, и образ чудотворный украл. И что не умер я, а, проблевавшись, уснул; и не воскрес, а, проспавшись, возвестил, поражённый гордыней, о своём лжевоскресении, самозванно и богохульно равняя себя с Иисусом. О враги, клеветники мои!
Я, конечно, не всё помню, врать не буду. Но чтобы веригами и чтоб океанографа? Этот океанограф женского пола был. А вериги я снял, ещё когда с колокольни за экспедицией побежал, дабы легче бежалось. На мне только обруч железный на шее остался, не такой уж и тяжёлый. А образ бакинский взял, взял, так ведь он мой и был, мне явлен, не Фефилу этому.
И вот я здесь, перед вами, униженный и оскорблённый. Где справедливость? За что Иисус прославлен, преображён и на небеса вознесён, за то я оклеветан и обращен в прах. Мне, не поверишь, брат, тридцать пять всего, а плешив и сед, и тучен, и одышлив…
— Это от вина, дядя отец, — прокомментировал Велик, наевшийся сладкого и даже поместивший в кармашек небольшой запас.
— От вина, сыне, от вина, а вино от чего? От неправды вино, от несправедливости, — ответил отец Абрам.
— А вдруг Варвара Эльдаровна погреб запереть забыла, — предположил Глеб.
Варвара Эльдаровна Сиропова, хозяйка дома, зная пристрастия о. и его дружков, сама почти трезвенница, принудившая к трезвости и мужа, вина в доме держала не много, для гостей только, самого лёгкого, и прятала его в погребке рядом с котельной, запирала на ключ. Дверь в погребок была крепка, отцу же дозволялось напиваться только подаянием.
— Никогда не забывает, — отозвался монах.
— А вдруг, вдруг сегодня? — настаивал Глеб.
— Ну поди проверь, чего гадать?
Глеб спустился в гостиную — у камина бестолково толпилась мохнатая, пахучая, тучная, как стадо баранов, мебель; из гостиной — ниже, в подвал, там веяло луком и стиркой; дёрнул заветную дверь. Она подалась, так что Глеб воскликнул было «ура», но оказалась не той, не туда дверью. Та, туда была следующая и — закрыта, неприступна. Глеб обнял её, как сирота холодную могильную плиту, под которой скрыто навек самое любимое, самое дорогое, невозвратно утраченное. В шаге от него мерцали отражённой подвальной тьмой желанные бутылки, мерцали и были недостижимы. Глеб подумал, что надо бы сегодня не полениться, найти наконец время и повеситься. Или вот там, на болоте, полынья есть, проезжали — видели, в неё, в неё и сразу под лёд, и плыть подо льдом прочь от полыньи, пока весь воздух не кончится в лёгких, чтоб на обратную дорогу не осталось.
— Пап, пошли домой. Я тебе тут четыре конфеты нашёл, две с ликёром, две с коньяком. Я такие не люблю, а тебе пригодятся, на, — Велик протянул папе мягкие подтаявшие шоколадные конфеты в серебристой фольге.
— Спасибо, — прослезился Глеб и судорожно выпил конфету за конфетой. Коньяка с ликёром набралось на четверть небольшого глотка. Такая доза подействовать не могла, но желанные вкусовые ощущения немного успокоили, — спасибо, малыш, спасибо, солныш. Ты иди в машину, а я ещё к отцу загляну на минуту, и поедем.
Мальчик ушёл ждать. Глеб вознёсся в светёлку.
— Заперто, вижу, — констатировал Абрам, — я же говорил.
— Отче, мне деньги нужны, — сказал Дублин.
— А мне нет. Значит, подружимся.
— Я серьёзно.
— Сколько? Двести, пятьсот? Сейчас нет, приходи через неделю, богомольцы нанесут.
— Да мне бы две тысячи надо, — смутился Глеб дерзостью своей просьбы.
— Сложно, — задумался отче, — недели три ждать придётся. Но может, и повезёт, олигарх какой уездный заглянет судьбу узнать, тогда и десять за раз может получиться. Так что заходи.
— Долларов бы мне, — прошептал Дублин.
— Долларов? Целых две тысячи самих долларов? Это в рублях сколько же? Пятьдесят тысяч? А то и все семьдесят? В нашем приходе, брат, таких денег не видел никто.
— А у хозяйки, у Варвары Эльдаровны, должно ж быть. Она ведь миллионерша. Солому на экспорт гонит.
— Гонит, гонит. Лучше бы самогон на импорт гнала, внутрь народа, — пробурчал инок. — У неё на счету в Сбере миллионов… два рублей лежит, сам выписку видел. И в сейфе в её спальне, Толя говорил, ещё миллиона три. Рублей, не долларов. Могла бы дать, только не даст.
— Умоли её. Она женщина добрая. Пустила же тебя жить, — взмолился Глеб.
— Не даст, потому что никогда не даёт взаймы тому, кто вернуть не может. По доброте своей не хочет ставить человека в неловкое положение, когда он долг не выплатит и оттого переживать будет.
— Я не буду, — заверил Дублин, — или пусть не взаймы даст, а так, даром, тогда и проблемы нет.
— Так тем более не даст. Она же бизнес, купчиха.
— А я верну, — поменял тактику Глеб.
— Ты? — засмеялся Абрам.
— Я. Слушай, расскажу.
— Под рассказ надо бы по сто грамм, — озаботился монах, — и вот что я вспомнил. В холодильнике кефир есть. А в кефире — алкоголь.
— Да, — согласился Глеб, — я читал, что до полутора градусов бывает. И даже больше, если несвежий.
— Ну вот! Дойди, брат, до кухни, неси нам по пакету.
Кефира в холодильнике оказалась уйма по случаю новой какой-то жестокой кисломолочной диеты, на которую Варвара Эльдаровна посадила перед отъездом своего мужа, бывшего сейчас на службе. Служил он жене, упорным трудом и покорностью дослужившийся до заместителя главного бухгалтера соломенного её бизнеса.
Глеб принёс четыре литровых пакета. Выпили залпами по первому.
— Первая колом, — булькнул о., — не закусываем! — отказался от протянутой Глебом пустой конфеты из-под ликёра.
Глеб не закусил. Помолчали.
— Что, забирает? — послушав себя, спросил монах.
— Да нет как будто, — ответил Глеб, — кажется, свежий кефир попался.
— Ну, давай ещё по одной.
Выпили ещё по литру. На сей раз оба почувствовали изрядное внутреннее вздутие, а вскоре и брожение. Опьянением такое состояние назвать было ещё нельзя, но и обычным оно уже не было.
— Рассказывай, брат, — настроился Абрам.
— Я миллионер, — рассказал Дублин.
— Милиционер? — удивился несколько оглушённый бурлением в своём пузе схимник.
— Миллионер, — повторил Глеб.