Удрал любимый, не дообедав, в родимый офис, протосковал в нём до ночи, да всю ночь проторчал у него на крыльце, пялясь на дырявый космос, доторчал до утра и уже собрался было идти в отделение проситься назад в милицию, и уже посмотрел на часы, и увидел там восемь, и решил «пора!», и небо уже подёрнулось белыми и серыми пеленами — взошло на него утреннее, вместо солнца, скучное кучевое облако, как вдруг…
Как вдруг ущелье между сугробами улицы наполнилось светом фары, бормотанием мотора, скрипом об убитый снег узорчатых покрышек, ароматом сгоревшего в моторе бензина, тихим грохотом крепкого рэпа поверх не по-зимнему приспущенного бокового стекла — и возле Человечникова остановился автомобиль, судя по облепившей его нездешней, высококачественной, возможно, даже импортной грязи, прикативший из прекрасного какого-то далека, из мест куда лучших, чем эти, как минимум из Москвы.
Из автомобиля вышел рослый молодой тунгус в недорогом, но добротном пальто и щегольских чёрных очках, поднятых на лоб. И лоб, и нос, и глаза, и самое лицо его были, как и у всех почти тунгусов, плоски и желты и казались мягкими, масляными. Таким же мягким и масляным показался и его голос.
— Майор Человечников? — спросил приезжий.
— Так точно. В отставке, — ответил майор.
— Я майор Майер, — тунгус подал Человеку руку, тёплую, мягкую, жирную, как круассан.
— Рука у него, как… кракассон, — подумал Человек.
Это была его последняя мысль, последнее, что он подумал в первой, незначительной и незамечательной части своей жизни, которая завершилась. Ибо сразу после этой куриозной, неграмотной фразы, с той самой секунды, как Майер стал излагать цель своего прибытия, началась вторая жизнь Человека, замечательная жизнь, раскрывшая его высокое предназначение, жизнь страшная и славная.
Люди, люди, для чего вы все? Бывает баба, дура дурой, даром что смазлива, да и то на любителя, голова полая, душа наподобие небольшой коровы. Пройти бы такой бабе по миру мирно, родить бы ей детей, и мужа бы ей бояться, и щи ему варить, ему и детям — и все дела. Но нет, глядите, влюбился в неё какой-то важный гость, забрал себе, и звать его Парис, и начинается Троянская война, и Гомер пишет Илиаду, Вергилий Энеиду, и Эней бежит из Трои к берегам Тибра, и вот — строится уже Рим, сначала один, а за ним второй и третий, нашенский. А бабы той давно нет, и даже не поняла она полою её головой, причиной каких величайших свершений она явилась. И наоборот, бывает полководец, проживший на свете лет девяносто, из них семьдесят пять провоевавший, победоносный, поразивший всех умом, силой, красотой, красноречием, дерзостью, отвагой, хитростью, добротой, щедростью и прочими штуками. Написавший мемуар, изучаемый в школах и университетах. Блестящая судьба, загромождённая великолепными событиями. А между тем, провидение послало этого, положим, хоть и Велизария, или того же Августа, или Буонапарте, или Конева не для всех этих Рубиконов, Прохоровок и св. Елен. А за тем лишь, чтобы великий полководец ещё в детстве, до величия своего задолго, лет будучи, к примеру, шести от роду, упал бы, допустим, в саду и ободрал коленку. И сорвал бы лист подорожника и залепил бы им царапины. И вот чтобы этот-то лист-то вот этого самого подорожника-то и сорвать в эту самую, а не в другую какую минуту, и послал бох упомянутого Августа на землю. Потому что для достижения высшей, неведомой нам, а ведомой только богу цели не обойтись без этого листочка, без того, чтобы его не сорвать. А вся полководцева жизнь после листочка, после того, как он, сорвав его, исполнил своё предназначение и послужил, не ведая того, неведомой высшей цели, вся жизнь его со всеми незабвенными фермопилами и бостонскими чаепитиями, катилась просто по инерции и не имела уже ни малейшего смысла с точки зрения истинной истории.
Не фермопил надо было истории от неутомимого героя, листочка подорожника надобно было ей от него. И получив своё, воля божия устремилась выше, к горним целям своим, по цепям отборных причин и следствий, позабыв об исполнившем долг и бросив его бестолково возиться с громко гремящими стальными пустяками посюстороннего величия — властию и войной.
Вот и в то утро, по известной склонности к сатирическим поступкам, пришла богу охота сделать исповедником пути своего и жезлом гнева своего, и словом закона своего, и мерой суда своего ничтожнейшую из тварей, дрожащую на морозе возле нищей хибарки напротив барака, кормящуюся презреннейшим ремеслом ищейки у самого дна ненавидимого и грозного сословия силовиков — Евгения Человечникова. Бох воззвал к нему гласом майора Майера и явил его городу и миру, говоря «вот ваш спаситель».
Впрочем, ни один из майоров не понимал — по крайней мере, в то утро — что они уже не сами по себе, что сделались орудиями творца. Между ними, по их разумению, всего лишь состоялся, что называется, деловой разговор, пускай и важный, но вполне от мира сего. Что же делать? — хоть и призван, а всё туп и глух раб божий, как обух топора, которым приколачивает судьба вещи вселенной к отведённым для них местам.
О том, для чего жил наш спаситель, о недавних, свежих в каждой памяти славных и страшных событиях, в которых он столь деятельно участвовал, о трудах и ранах этого незаурядного существа, о нём, о Человеке — сказывается предстоящее сказание, печальная повесть с неясным пока финалом.
§ 2
С утра сыграли угрюмую свадьбу. Выдали Жанну за Мехмета. Жених и невеста, опухшие от недосыпания, расписались в минут девять девятого примерно. Зачем так рано, никто не понял. Зимнее солнце взошло, или нет — нельзя было разобрать из-под могучих куч мёрзлого пара, заваливших пригородное небо и самый город, и горожан в нём. Гости наполовину опоздали, наполовину же столпились молча, помятые, почти неумытые, тупые спозаранку. Спросонья не способные растормошить стоящий на тормозе мозг.
Со стороны жениха, откуда-то с гор на корейских приземистых кривобоких машинках съехали строгие люди какой-то южной нации, каких в здешних краях не видано было никогда. С виду — вроде наших евреев, из тех, что нет-нет, да и встретятся понемногу в неприветливом нашем регионе то в виде учителя физики, то маркшейдера, гинеколога, а то вдруг военкома. Такие же чернявые и некурносые. Только у евреев взгляды, как известно, добрые, насмешливые. А у этих глаза были жёлтые, злые, острые, как зубы.
Расписавшись, отнесли пучок импортных ромашек к изваянию неизвестного поэта, в дальний левый угол главной площади, куда все свадьбы заворачивали перед тем, как загулять. Потом пошли в больницу попитаться спиртом, попить воды, закусить в госпитальной столовой. Жанна работала медсестрой, и коллектив учёл её стеснённые обстоятельства, не позволявшие устроить брачный пир ни дома (9 кв. м.), ни в кафе (никак не менее десяти тыс. руб.). И хотя столовая была предоставлена аккуратно в промежутке между завтраком и обедом, несколько тяжело жующих больных всё-таки не успели до свадьбы доесть и возились ещё то тут, то там со своими полбами и воблами.