— Не могу знать, товарищ генерал!
— Вот и я не могу знать…
В операционную вошёл увешанный оружьем пожилой слуга. Он ступал осторожно, неся на вытянутых руках глубокую тарелку, из которой валил пар и торчали в разные стороны рукодельная жёлтая лапша, серебряная ложка и варёная куриная ляжка.
— Вот, Сергей Михайлович, — сказал слуга. — Надежда Петровна супчик куриный сварила, велела вам передать, чтобы поправлялись поскорей. Куда поставить? Где кушать будете?
Старику очень хотелось куда-нибудь уже поставить этот супчик, тарелка была больно горячая, а нёс он её из далека, из кухни, давно нёс.
— Чего? Супчик сварила? Ишь, подлизывается! Всё равно денег не получит. Пусть ей математик этот деньги даёт, — ответил Сергей Михайлович. — Так ей и передай! Супчик! Пусть она этот супчик Дублину своему в жопу засунет! Так и передай!
— Слушаюсь, — морщась от боли, пошёл передавать слуга.
— Стой, куда? А суп-то куда потащил?! Вон туда, на тот столик поставь. А теперь иди. И передай ей всё, что я сказал. А что я сказал? Запомнил? Повтори! — потребовал генерал.
— Вы, Надежда Петровна, подлизываетесь. Денег вы, Надежда Петровна, всё равно не получите. Пусть вам, Надежда Петровна, математик этот деньги даёт, — повторил слуга. — Засуньте этот супчик, Надежда Петровна, Дублину своему в жопу.
— Молодец, ступай, — махнул руками генерал; трубки капельниц застучали как ветки от ветра. — И ещё, — генерал оглядел голые глухие стены подземного убежища. — Мне тут ещё долго отсиживаться. Пусть пару окон мне тут нарисуют. В одном окне пусть озеро изобразят и восходящее солнце. А в другом… Париж… Ну, или Лондон, чего-нибудь такое.
— Слушаюсь, — удалился слуга.
— А в озере бабы голые чтоб купались. У меня там журнал лежит на столе в кабинете «Русский пионер», пусть оттуда срисуют, там хорошие есть, — закончил, наконец, инструктаж Сергей Михайлович.
— Слушаюсь, — уже из некоторого отдаления донеслось напоследок.
Генерал принялся есть лапшу, говоря:
— Хорошо готовит. Сука. А ты чего, Подколесин? Иди тоже, чего тебе тут? Работай!
— Ещё две новости.
— Хорошая и плохая?
— Так точно.
— Плохая…
— Генерал Вархола из Москвы весточку передал.
— Ну?
— Послали к нам из Скп бабу одну вредную. По секрету. Расследовать те дела. Ну, которые детские. Типа тайно расследовать. Негласно. Независимо.
— Это какие такие детские дела?
— Да вот пацанов-то похищал кто-то.
— Это те дела, которые с иероглифами что ль?
— Да. С китайскими.
— Понятно, с китайскими. С какими же ещё. Я уж и забыл про херню эту. И чего? Зачем расследовать?
— Вархола говорит, не верят нам. Считают, плохо мы расследовали. А больше он не знает ничего. Иероглифы ещё японские бывают.
— Не умничай. А что за баба?
— Острогорская. По спецзаданиям работает. Лихая, говорит, бедовая. В интернете пишет. Под кличкой Марго Мегрэ.
— И что? Здесь она уже? Где?
— Должна быть здесь. Ищем.
— Найдите. А там посмотрим. А хорошая новость?
Подколесин сладко улыбнулся:
— Пока вы без сознания были, товарищ генерал, нас в полицию переименовали.
— И что? Что ж в этом хорошего? Чего лыбишься? Я думал, так, шутка, побалагурят, да и забудут. Не забыли! И что? Я теперь генерал полиции что ли?
— Так точно! — радостно гаркнул Подколесин.
— Хуйня какая-то, — раздумчиво произнёс генерал. — Хорошего-то в этом что? Понять не могу!
— Форму, товарищ генерал полиции, форму новую, слышал, обещают выдать, — лыбился лейтенант. — Чёрную на красной подкладке, с золотыми аксельбантами, и тут вот, по обшлагам — орлы, орлы, золотые орлы…
— Что они там, охренели? Это денег-то сколько надо! Лучше бы квартиры дали личному составу. А то — аксельбанты! Я что, вот этого-то вот старшину, к примеру, Бырыкина, этого битюга в мятой фураге, вот его-то — наряжу как пидора из балета? И пошлю в обшлагах и аксельбантах топтаться на рынок у вьетнамской точки? Где контрафактным мылом торгуют? И анашой? Его ж косоглазые засмеют, уважать перестанут! Его ж Верка домой не пустит, клоуна такого…
— А по-моему, красиво, товарищ генерал.
— Ладно. Всё. Иди.
— Приятного аппетита, товарищ генерал.
— Ах, ах… нах, наххх… уй…
§ 25
Фотографий и воспоминаний нашлось очень мало. И если немногочисленность и невыразительность первых была понятна (никто в их семье не был любителем снимать и сниматься), то скудость последних обескуражила, стала шокирующей неожиданностью.
Карточек было четыре. Недавняя, сделанная Надей: школьный спектакль; в глубине сцены Велик, Машинка и Васенька Смеян из великова класса — все трое в масках поросят; на переднем плане некий немаленький мальчик в колготах, изображающий волка. Последняя: неловко исполненный самим Великом на айпаде автопортрет, весь в темнотах и искажениях, как отражение в старом кривом зеркале. Самая ранняя: молодой отец с младенцем на руках, ещё в Москве; фотографировал уж и не вспомнить кто; почти полностью засвеченная; сын получился в виде ослепительной белой вспышки, залившей пол-Глеба; таких лучезарных детей иногда держат на коленях мадонны ренессансных времён. И, наконец, ещё одна, иностранной работы: в том самом Биарицце на знаменитом Пляже Безумных какой-то отдыхающий кадыкастый немец неустанно фотографировал своих розовую дородную дочь и пережжённую на жаре жену циклопическим Кодаком; в один из тысяч кадров попался случайно и Велик; был запечатлён слева от ликующе лижущих мороженое немок, чуть ли не спиной, не в фокусе, но всё же узнаваемый, если присмотреться потщательнее; хороший был немец — обнаружив на проявленных фото примелькавшегося мальчишку с пляжа, не поленился, нашёл его и Глеба и подарил этот самодельный сувенир. И это было всё!!
По бедственной бедности фотоархива Дублину-ст. оставалось только крепко надеяться на свою память, представляя её как бесконечный лабиринт, где за каждым поворотом хранятся всевозможные священные видения Велика. Он предвкушал погружения в долгие яркие воспоминания о сыне, в которых чаял укрыться от смертельной реальности. Вышло, однако, не так.
Математик пользовался памятью почти исключительно по научным надобностям. Он никогда не искал в ней образы сына — его любовь к нему была самой настоящей и потому не искала опоры в прошлом и не боялась будущего. Никогда не вспоминал он ни того, что было с этой любовью, ни того, что ей предстояло. Так что память свою знал он лишь со служебной, так сказать, стороны.
В личном же его горе она оказалась совершенно бесполезной: запутанная, тесная местность, где посреди чисел, бесконечностей, формул и геометрических фигур, чисел, фигур, формул и бесконечностей, и бесконечностей, бесконечностей — несколько старых, ни разу не реставрированных миражей о Велике, с которых от самого даже тихого взгляда осыпались краски и созвучия.
Припоминалась первая встреча с сыном. Посыльный в полосатой фуфайке с бородатым бородавчатым лицом цвета бордо на пороге ещё московской квартиры вручивший ему уведомление о заочном разводе и кулёк с Великом. «Это что?» — вопросил Дублин, принимая посылку. «Сын ваш, три месяца, здоров, вес в норме, тут и документы все, в пелёнках найдёте, — отвечал посыльный. — Варвара, жена ваша бывшая просила передать, что не на что ей его содержать, а вы, просила передать, миллионер; вот и растите себе на здоровье». «Ах, да, она что-то такое говорила, что будет ребёнок у нас, я думал, шутит, она ведь шутила всё время… Какой маленький…» «Там и инструкция есть, чем кормить, и бутылочка с кормом на первый раз. Распишитесь в получении. Вот ручка. Здесь. Нет, нет, здесь. И здесь. И ещё здесь», — бордовый бородач ушёл. Младенец мощно запищал. Жалость и страх оцепили отца. Неумолимый инстинкт, повелевающий растить тех, кто пришёл занять наше место, пригнул его к ребёнку, склонил перед сыном, подчинил ему. Хоть и не крещёный, Дублин всё же был довольно русским человеком, то есть принадлежал к народу, бох у которого — неразумное дитя, прижавшееся к богоматери. У которого вместо веры — жалость и страх.