— Тогда к дяде Саше. У него сахар есть.
— Дяди Саши нет дома.
— Опять забрали?
— Опять.
— Опять подрался с тётей Сашей?
— Опять. И с Колупаевым. И с Алёшей Сироповым, братом Петрушки из твоего класса. И с дирижёром. С пианисткой, с тремя скрипачами. И вообще со всеми, кто там был. В филармонии. На Нетребке. И с Нетребкой. И с милиционером, которого вызвали.
— Ты же, пап, говорил ему на новый год, чтобы он не запивал коньяк шампанским.
— Говорил.
— А он?
— Запил, надо думать.
— Ну надо же, — замолчал мальчик, не понимая, к чему игнорировать дельные советы.
Глеб почесал правое покрытое инеем ухо собачьей ушанки, после своё левое, предложил:
— К отцу Абраму? Ему богомольцы конфеты иногда дарят.
— А богородица?
— Отвернётся, не бойся.
— Тогда можно, — согласился сын. — Хотя конфеты редко. Чаще вино дарят. Ты много, пап, не пей.
— Нет, нет, Велик, я чуть-чуть, только для бодрости. Да может, и нет у него сегодня вина.
— И конфет, может быть, нет. Пошли.
Глеб и маленький Велик направились от больницы к болоту, на отшиб, где проживал их приятель монах Абрам. Отлучённый от церкви, расстриженный и рассерженный, он тем не менее продолжал самовольно монашествовать и вёл настолько подвижнический образ жизни, что был заметно популярнее среди местных провославных, чем иные потомственные карьерные попы.
Он был мастером произносить незначительные слова с каким-то духоподъёмным благоударением; сообщить своей, в сущности, штангистской физиономии необщее выражение засахаренной надмирности. Богомольцы так и липли к нему, богомолки же в особенности. Приводили к нему исцеляться расслабленных, нищих духом, бесноватых. Таскали иной раз даже покойников для оживления. Полагали, что город спасся от истребления птичьим и свиным гриппами исключительно потому, что приютил сего праведника. Правда, исцелился ли кто, ожил ли, об этом отзывались нечётко, больше междометиями; но к отцу Абраму ходили охотно. Не так полечиться и поучиться, как послушаться ловких слов. Посмотреться в бугристое, глянцевое, круглое, словно сладкий пирог с бородой, отцово лицо. Умилялись и оставляли на подоконнике кто бутылку вина и пива, кто конфету, десяток яиц, триста рублей, пятьдесят рублей, визитку, открытку, шерстяные носки, отпугивающий комаров дезодорант, кто что, расценок установлено не было. Кроме спиртного и кондитерского, остальное отче раздавал соседям. Конфеты приберегал для посещавших детей. Алкоголем же спасался сам, ибо держал особый пост, очень понятный для рядовых людей и среди них его прославивший так, что многие пытались повторить. Только вино да водка, в крайнем случае самогон и пиво, да жаркая непрекращающаяся молитва, да часа два в сутки не сна даже, а видениями овеянной полудрёмы. Когда же происходили заминки с горячительными подношениями, позволял себе немного расслабиться, вкушал мочёные крупы и яблоки, колбасу из чернослива, зато и молился жарче, и спал меньше.
О. Абрам, как и Дублины, был неместный. Изверженный из некоего монастыря, по его словам, дрейфующего на льдине в Северном океане, он пешком пересёк Карское море, выбрался на южный его берег и двинулся было посуху ещё южнее, в св. землю за правдой, но в первом же на суше встреченном городе, конкретно — в Константинопыле, нахлестался до положения риз джинтоника из банки, уснул и осел надолго.
Причина изгнания о. Абрама из обители и отлучения была до известной степени чудесна. Глеб и Велик знали, что рассказ о чуде им придётся выслушать снова, в бесчисленный уже раз. Если, конечно, дома чернец. Чего нельзя было знать заранее, так как о. не употреблял ничего электрического. Не то, чтобы бесовским почитал, или там брезговал телефонией и интерсетью, как местами общего пользования, а так, отвык просто за годы пребывания в дрейфующем монастыре, где было, как он выражался, всё светло и всё известно без проводов, антенн, чипов и гаджетов.
§ 4
Дублин и сын покатились на пожилом хромом джипе, который шёл как-то боком, какой-то одышливой трусцой, с приседаниями и присвистываниями. Название его стёрлось с капота и с памяти, как и имя фирмы-производителя, обанкротившейся, когда ещё Дублина-мл. на свете не было, а был полный экономический рост. А фирму всё равно как-то грохнуться угораздило.
Покатились по улицам, похожим то на пустоши, то на огороды, кое-где на свалки. Кое-где вместо улиц были энергично нарыты канавы, от которых шёл пар. Попадались и такие, от которых пар не шёл, но тоже глубокие. Канав было много, не намного меньше, чем каналов в Венеции. Но всё же город был не без своеобычного обаяния, отдалённо напоминал не то, чтобы Венецию, а даже Париж. Главным образом, благодаря тому, что то там, то сям выпирали из него опоры высоковольтных электролиний, очень похожие на эйфелевые башни.
Дома, впрочем, даже и в дождь несколько не дотягивали до дожьих дворцов, да и до парижских тоже. Преобладали двухэтажные бараки в стиле барокко эпохи послевоенного возрождения, украшенные звёздами, снопами, таинственными аллегорическими завитками, фигурами грациозных шахтёров, кое-где чудом сохранившимися пятнами античной землистого цвета штукатурки. Покосившиеся стены и колонны, вздувшиеся крыши, потрескавшиеся снопы и завитки, и самые шахтёры этих удивительных зданий были слеплены пленными румынами из какой-то трофейной трухи. Из какой-то великогерманской дряни, вывезенной по репарациям из поверженного рейха: из обломков фюрербункера, содранного с прусского автобана асфальта, аушвицкой колючей проволоки, шлаков силезской металлургии, лейпцигских головешек и обугленных кирпичей. С годами к этим импортным домам пристроились произведения национальной индустрии. Люди стали располагаться выше и удобнее, в отдельных квартирах, в панельном жилье о четырёх и пяти этажах. Случались и девятиэтажки.
На первых порах дома были как дома, ничего лишнего, никаких колонн и шлаковых шахтёров, только щели, швы да окна. Но где-то потом обыватели начали проявлять нежданную жажду остекления и расширения балконов и лоджий. Стеклили чем попало, и стеклом листовым, и стеклоблоками, и откуда-то попёртыми витражами, и плексигласом, рубероидом, масксетками, фанерой, фольгой. Расширялись тоже кто куда горазд. Высовывались из домов какие-то металлические клети и клетушки, набитые лыжами и велосипедами. Нависали над подъездами и дворами висячие жестяные дачи и целлофановые теплицы. Ответвлялись от шестиметровых кухонь сколоченные на манер нужников дощатые кладовки, из которых протекало иногда в тротуар смородиновое варение. Вывешивались из форточек, когда мороз, сумки со строганиной, салом и впрок сварганенными пельменями, привлекавшие стаи бродячих ворон, отлетавших, кстати, всегда без добычи ввиду крепости сумок и упаковок. Все эти надомные наросты, пристройки и достройки окручены были всякими кабелями и бельевыми верёвками; повсюду развевались штаны, лифы, наволочки.
Новое время, которое войдёт в историю русской архитектуры как век больших, небольших и очень больших ларьков, дополнило городское пространство витринами торговых точек, в которых торчали всё те же, везде известные и везде одинаковые баночный джинтоник, марсианский шоколад, небритый какой-нибудь Али или Мехмет и просроченные сигареты. Был ещё подгулявшими рейдерами и брокерами оплаченный новодельный храм, похожий на ларёк с колоколами. И неизбежный элитный посёлок за северной границей города из перестроенных и недостроенных краснокирпичных «коттеджей» с видом на болото и омываемый его вялыми волнами широкий городской пляж.
К этому околоболотному посёлку, на отшиб, в предместие и вёл машину Глеб. Там о. Абрам квартировал в богатом доме соломенной купчихи Сироповой, эксцентрической миллионщицы, собирательницы редкостей и несуразностей, балерины-самоучки, искательницы чего-то духовного, чуть не иллюминатки.
На повороте Червонцевского проспекта к пляжу и посёлку Червонцево кривился растрёпанный рекламный щит с улыбнувшимся лицом капитана Арктика, зазывавший двенадцатого января посетить его шоу. Сегодня было января одиннадцатое, и Дублины давно собирались обязательно посетить, но знали, что не посетят. Поскольку реклама была прошлогодняя, зависевшаяся с той поры, когда объявленная было гастроль знаменитого капитана в последний момент отменилась. Отец и сын посмотрели на щит, друг на друга, вздохнули.