Выбрать главу

«Что-то я расфантазировалась», — остановила вышедшее из-под контроля воспоминание Марго. Пространство перед гостиницей было уже пусто. Экскаватор сползал с площади, ни одной снежной бабы не оставил; сполз, скрылся за поворотом.

Вечерело, площадь заволокло хмурым, отработанным за день воздухом. Включали телевизоры и лампочки старые толстые дома с морщинистыми лицами, плешивыми крышами, дурным запахом из дверей, сонными людьми внутри. Столбы, провода между ними, скелеты клёнов и лиственниц казались чёрными трещинами на разбитом видении жизни. Безотрадно было на земле, так нелестно, нелепо, что Марго невольно перевела взгляд выше.

Она смотрела на небо; небо было как небо; она не знала, что смотрит на Бога.

§ 39

Пасмурный день. Поле. Дублин и Абрам проносятся на вороных чертях.

Три беса пострашнее, постарше, помаскулиннее несут дородного монаха: Агапитъ подставил ему мохнатую спину, Анаклетъ и Буонапартий держат под бока. Худощавый рыжий Бонифаций и совсем юный Формозъ везут измождённого учёного на сцепленных лапах.

Черти скачут шибко, часто сигая через кочки, ямки, сугробы, ложбины и пустые русла вымерзших досуха рек. Седоки трясутся на них, качаются на все стороны, то исчезая, то проявляясь в клубах валящего от нечистых густого серого серного пара. Их волосы треплются свистящим ветром. Их тени указывают на юг; с высокого севера льётся на них холодное белое солнце, сыплется игольчатый воздух. Одни они в поле…

[Поле, русское поле! Кто не летел по нему, как по небу, по пролитому на землю забродившему сладкому небу, раскинув руки крестообразно, крылообразно, вдыхая не только лёгкими, но и всей кожей, и глазами, и самым сердцем встречный снег и свет, — тот русским не был. А значит, с Богом разминулся.]

Вдруг кочки и ложбины кончаются, из-под снега начинают твердеть уже не комья земли и камения, а зеркальная чистая гладь, полированная полярная плоскость — лёд, должно быть.

Тряска прекращается и, перестав трястись, как тогда, в самолёте на пути к Буайану, почуяв перемену, взбадривается Глеб и обращается к о. Абраму:

— Кажется, океана достигли.

— Кажется, так, — отвечает о.

— Да! Так! — подтверждает чорт Анаклетъ. — «Да, теперь мы приближаемся туда, где человек теряет управление своим рассудком». Теперь до скита рукой подать. Да вот и парусник виден, виден уже! Успеем, нагоним! А ну, ребята, дружнее! — поворачивается он к своим братьям и те вращают ушами, как кони, и набирают невероятную скорость, устремляются на полюс, за ледоколом Арктик, к храму Спаса-на-Краю.

— Слушай, Глеб, всё забывал тебя спросить, пока живы были — чем твой научный труд закончился? Симплификация твоя? Опростил ты математику? Отжал из неё простую и ясную всем истину, как хотел? — вопросительно кричит о. Абрам, перекрывая топот чертей и поднятую ими вьюгу.

— «Чтоб я постиг все действия, все тайны, всю мира внутреннюю связь; из уст моих чтоб истина лилась», — вставляет на скаку бойкий Формозъ.

— Не твои слова, так ли? — фыркает на него инок. — Откуда взял?

— Фауст. Гёте.

— Кино?

— Ээ… Ну и кино тоже…

— Не видал, — оценивает о. Абрам. — Так что, Глеб?

— Закончить не успел, — кричит в ответ Глеб, — но подошёл близко. Так близко, что и без расчётов истина уже видна.

— И что там видно?

— Бессмыслица…

— Это какая такая бессмыслица? Любовь, что ли?

— Ну да.

— И всего-то? Стоило из-за этого столько мучиться? Над формулами всю жизнь корпеть, горбатиться? Что любовь — сердце всего, это и так всякий дурак знает. И думать тут нечего! Я-то всё ждал узнать то, что не знает никто! Эх ты, учёный! Любовь! Сам ты любовь! Любовь и больше ничего, тоже мне — открытие! — и чернец смеётся, и за ним и черти его хохочут. И Глеб — подумав, что ведь и правда, если внутри у путаницы, неправды и непорядка мерцает драгоценная любовь, если в центре мирозданья теплится Богородица с Великом на нежных руках, то к чему же тогда грустить! — тоже улыбается.

А ещё день назад было им всем не до смеха; погибали о. Абрам и Дублин, пропадали совсем.

Как ни крепка была отцова вера, а всё-таки идея дойти пешком до Северного полюса и дойти не как-нибудь праздно, вразвалку, а срочно, оказалась не самой удачной. Повторить успех божьего человека Мухаммада, за одну ночь обернувшегося из Мекки в Ерусалим и обратно, не удалось. То ли оттого, что в Счастливой Аравии тепло, а у нас кругом непроходимые морозы, то ли потому, что Бурака у них не было, то ли оттого, что хоть и крепка была вера Абрама, да не так крепка у Глеба, — только: в первый день прошли они пол-леса, во второй ещё пол-леса, а на третий еле-еле доползли до чистого поля. Отсюда было 300 км по прямой до океана, а по океану 1000 миль до Семисолнечного скита, но сил уже не оставалось никаких. И подкрепиться было нечем — водка и закуска как-то сразу съелись, а места встречались необитаемые, неотапливаемые, невозделанные, хлеба и ночлега не сулившие. Ходоки обмёрзли кругом, отощали, души их гудели, лица слезились. Выйдя в поле, они сразу попали под тяжёлый скорый ветер, который как товарный состав, груженный снегом и стужей, сбил их с ног, заморозил — они разболелись. Абрам матерно кашлял на своих чертей, увязавшихся за ними, которые всю дорогу не отставали, прыгали следом и, кажется, ничуть не унывали, только смеялись ему:

— Ну что, отче, помогла тебе твоя вера? Говорили тебе — не дойдёшь, чудес не бывает!

— Молчите, ироды, — откашливался монах, но и сам начинал понимать, что погорячился. Что одной веры, по-видимому, мало, нужен к вере ещё вездеход и провиант.

— Не могу больше, — прохрипел, проваливаясь под наст, Дублин.

— Можешь! Сына твоего идём спасать, маловер, — как не можешь! Должен! — зарычал о. Абрам, проваливаясь, впрочем, туда же.

— Мальчик мой, прости меня!! — прошептал наступающей ночи рухнувший духом Глеб. С восшедшей на небо луны свисали сосульки, звёзды рдели на морозе; у Глеба начинался жар.

Измученных путников обступили черти.

— Умираете, что ли? — поинтересовался Агапитъ.

— Есть немного, — ответил о. — А ты и рад, лукавый!

— Что ты, отче, как можно! — возразил бес.

— Глеб, а Глеб… — позвал отче.

— Чего?

— Помираем мы, кажется…

— Помираем, — согласился Глеб. — И это жаль, жаль… Кто же теперь Велика моего выручит? Где Бог?

— Молись, брат, — посоветовал чернец.

— Не умею я.

— Эх ты, учёный… А вы, дьяволы, что уставились?

— Да вот не надо ли вам чего, отче? Нет ли какой последней воли умирающего? — отвечали дьяволы.

— Исполните?

— С превеликим удовольствием.

Монах задумался и задумчиво проговорил:

— Крестить вас хочу, черти. Примите, ироды, веру крестианскую, православную.

— Вот тебе на! — взвизгнули Буонапартий и Бонифаций. — Где ж ты, старый, чертей православных видел?

— Обещали же, апостаты! А сами в кусты?

Черти поругались, поворчали, но — делать нечего, раз обещали — покорились:

— Крести нас, честный отче, крести, старче… — склонили они головы к умирающему.

Абрам лёжа отчитал все подобающие молитвы и главы евангельские, целый час читал, добавил для убедительности кое-каких крепких выражений от себя и окропил крещаемых брызгами снега. Читал чернец складно, сладко, черти всплакнули даже, Дублин заслушался. Когда дошло до «отрицаеши ли ся сатаны и всех дел его, и всех аггел его…», умный Формозъ усомнился: «Как же мы от «аггел его» отречёмся, если мы сами суть ангелы сатаны??»