Выбрать главу

Пока ехали, Глеб всё думал и заставлял себя думать, как люди, словами, чтобы хоть какой толк от думания вышел. Слова к мыслям он подбирал с трудом; житейская логика была так проста и однотонна на его слух, что он не умел как следует уловить её и различить среди путаницы в голове. И всё же приходилось напрягаться, поскольку проблема того стоила.

Не от одной мечты о выпивке темнела у него под теменем печаль. Была тема и потемнее, и поподлее, позлее: на его счёт перестали поступать деньги. Вот уже полтора месяца прошло с первого четверга декабря — и ничего.

В первые четверги мартов, июлей, сентябрей, декабрей — четырежды в год — ему перечислялись проценты с вклада. Впервые за все эти годы произошёл сбой. И самое страшное — телефон Шейлока молчал. Тоже впервые за все эти годы. До вчерашнего вечера. Вчера же ответил — дамским голосом автоответчика, твердившего сердито по-французски и, кажется, про массаж. А ведь Шейлок был британец, адвокат, а не француз и не массажёр.

Что теперь делать? Ждать? Может, конечно, и найдётся, сам на связь выйдет Шейлок, но вот ведь не выходит же и денег не платит. И какая-то автоматическая дама на его месте в телефонной сети образовалась, будто и не существовало его никогда.

Ехать искать адвоката? На билет денег нет. Занять? У кого же? У о. столько нет. Дарью просить неудобно, да и чем она богаче о. Абрама? Крокодильцев и Крахмалер в отпуске на Сахалине. Валькирия Валерьевна накопила, вроде бы, много, но не даст, потому что копит дальше, скупа. Серёжа, Юрьич, жаннина мама, — если всё, что у них, знакомых его, имеется, отобрать взаймы, а их самих распродать в рабство, то и тогда выручки достанет на билет разве что до Салехарда или Сыктывкара, но никак не на остров Буайан, где теснятся несколько карликовых королевств, живущих продажей почтовых марок и монет с портретами корон и королей, лепкой роскошных молочных шоколадов и полнейшей непроницаемостью накопительных банковских счетов.

§ 5

В городе нашем известно было, что Глеб из Москвы родом. Выходец из небольшой семьи текстильщицких учителей, замученных, запрессованных до состояния почти полной одервенелости, переходящей местами в окаменелость, полчищами агрессивных и неистребимых, в каждом новом поколении неустанно возрождающихся тупейших троечников. Выбившийся как бы в награду за труды и беды смиренных родителей в самые настоящие учёные. В двадцать пять лет он стал видным математиком, гордостью академического Института нетривиальных структур. Его вклад в размышления о фрактальных объектах, о самоподобных фантомах с дробной мерностью был изряден, работы публиковались в Антиполисе и Санта-Фе. Он был даже выдвинут на престижную Пригожинскую премию за догадку о каскаде каких-то там топологических что ли преобразований чего-то такого невразумительного. Смолоду туго задумавшийся и затихший, казалось, навсегда среди своих странных аттракторов и жутковатых множеств Жюлиа, он бы точно эту премию получил, поскольку наукой был поглощён вполне и совсем не разбирался в тех двух вещах, которые только и способны отвлечь человека от высшей математики и без которых, пропади они вдруг, все, пожалуй, стали бы высшими математиками — в деньгах и в сексе.

О последнем Глебу были на тот момент известны только разрозненные комические кошмары — падающие полые башни и долгие голые впалые площади снящихся к дождю и простуде призрачных петербургов. Перепутанных во сне немного с Текстильщиками и учебником Лобачевской геометрии, и с репродукцией картины де Кирико из папиной из спальни. Эти петербурги, что ни сон, то новые, мало, впрочем, чего общего имели с натуральным СПб, городом на Неве, который, к слову, Глеб никогда и не посещал. Они были из разряда тех особенных городов, которые нагромождаются нашим воображением на границах обитаемой реальности в упорном стремлении к колонизации хаоса и грезятся нам, когда мы этих границ достигаем.

Улицы и площади здесь пустынны, невыносимо прямы, гулки. В них тычутся узкие бездны переулков, в тревожной слепоте которых роятся бледные безглазые звуки — чьих-то сбивчивых дыханий, неосторожных шагов, прячущихся плачей и недобрых смехов. Лестницы здесь витиеваты и бесконечно бессмысленны. Полуоткрытые двери и полуоколдованные комнаты неисчислимы. Ничего не выражающие карие окна смуглых зданий обозревают закатный свет невидимого солнца.

Эти города с виду безлюдны, как луны. Но все, кто хоть однажды бродил по ним, знают — здесь всегда кто-то есть. Некто, преследующий нас, обгоняющий параллельными маршрутами, караулящий за всяким углом. Либо, напротив, от нас убегающий, кого мы ищем-ищем и не находим. Мелькающий вдали и вновь исчезающий; внезапно обнаруживающийся совсем близко. И из жадных наших, сомкнувшихся было рук скользящий вдруг вон, в сторону — с характерным, напоминающим неслышный взрыв сердца в глубинах тоски, инфразвуком, с каким ещё разбиваются самые дорогие, из отборного, наичистейшего хрусталя и фарфора сработанные мечты.

От Глеба убегала какая-то тень. По самой таинственной и меланхолической улице сна. В развевающемся платье тёмного цвета. С расправленными, как тёмный флаг на остановившемся ветру, тёмными волосами. Некто не его, другого, неизвестного ему пола. Тень катила пред собой тонкой тростинкой вроде смычка нулевидное продолговатое колесо. Глеб Фрейда не читал и сны свои, даже такие незамысловатые, истолковать не мог. Запоминались они смутно, наутро от них покалывало и пружинило в паху, и слегка кружилось нутро.

Что до денег, то он получал их из институтской бухгалтерии, не задумываясь, можно ли их получить из чего-либо ещё, и относил маме/папе, разваливающейся на некрасивые части пожилой паре пенсионеров, с которой дружно ютился в двухкомнатной разваливающейся квартире в московском районе Текстильщики.

Не то, чтобы он не замечал женщин и не догадывался о роли рублей в человеческой комедии. Замечал, конечно, и догадывался. Но сосредоточиться на них не умел. Мешали наваждения фрактальной геометрии. Изнурительная привычка мысленно перемещать все попадающиеся на глаза предметы в различные нетрёхмерные пространства. Как и прочие проявления тяжёлых форм таланта и профессионализма, эта привычка не давала видеть вещи как таковые, подчиняла их одному интересу, искажала по необходимости. Так, например, фанатичный нефролог прежде, чем влюбиться в девушку, чисто машинально определит по оттенку её кожи еле уловимые признаки лёгкой почечной недостаточности. Запнётся о них, унесётся мыслями бох знает куда, в какие-то медицинские справочники и порталы. И вот уже собран и гудит в голове его целый консилиум мировых светил-почковедов, и каждый лезет со своим — кто с таблетками, кто с оптимистическим «само пройдёт», кто с диетой или санаторией. И мерещится ему, что в объятиях у него уже не та или иная юная полина трепещет, а что прижимает он к себе густо напудренную долгоногую томноокую недостаточную почку, которую надобно не столько любить, сколько страстно и беззаветно лечить.

Если уж нефрологу так тяжело, каково должно быть специалисту по предмету и вовсе невообразимому. Пятимерную девушку не только полюбить или даже полечить, её представить-то не каждый может. А Глеб представлял, растягивал на пять гиперпространственных измерений молодую лаборантку, сворачивал в двухсполовиноймерное гипопространство секретаршу Айзеназера. Но всё это были занятия невинные, только упражнения, мысленные эксперименты, которые Глебов мозг самопроизвольно ставил не только над женщинами, но и над всем, что окружало его: автомобилями, домами, людьми, мебелью, деньгами, деревьями. Даже едой, так что и есть иногда Глеб забывал. Уставится, бывало, в тарелку и начинает моделировать про себя то гипокотлету, то гиперкартошку. И возится, и возится с ними, а обычные, съедобные трёхмерные вещи тем временем и простынут, и станут невкусны, так что, очнувшись, он и есть их не захочет.