Но не мог я лежать там, как ребенок. Я поднялся, вытер лицо, поздоровался с Фантием, дорезал свои волосы для могильного венка и встал возле двери встречать людей. Вот тогда-то и появился Ламприй.
Когда он сделал свое предложение, мать кинулась благодарить его со слезами, даже не спросив, что я об этом думаю. Ламприй закашлялся и виновато посмотрел на меня, зная, что я знаю. Его громадные черные брови мотнулись вверх-вниз, и он глянул на отца. Когда я согласился, я тоже глянул; почти ждал, что отец сейчас сядет на своих носилках и спросит: «Ты что, рехнулся?!» Но он ничего не сказал; да и что он мог бы сказать, на самом-то деле? Я знал, что соглашаться надо. Ничего лучшего я все равно не мог тогда.
В девятнадцать лет человек ни на что не годен в театре, кроме работы статиста. Чтобы попасть в труппу хотя бы третьим актером, надо иметь диапазон, позволяющий играть не только юношей и женщин, но и воинов, тиранов и стариков. Ни один парень в том возрасте на это не способен; а хороший мужчина, постоянно тренирующий голос и тело, может носить молодые маски до пятидесяти лет, и на всё остальное годится.
Пока отец был жив, работа у меня была всегда. В хоре пел, копье носил, подменял актера в бессловесных эпизодах, когда у него две роли пересекались и нужен был статист постоять в маске и костюме одной из этих ролей… В последнее время мне даже давали разрозненные строки там и сям; в современных пьесах, где правило трех актеров соблюдается не так строго, и статист иногда говорит что-нибудь. Я мало что знал кроме театра, но театр я знал; и прекрасно понимал, что ничего такого мне больше не светит. У каждого актера, достойного афинской сцены, есть или сын, или племянник, или друг сердечный, которого он готовит к театральной карьере. Отныне и впредь мне предстояла судьба маленького сиротки из «Илиады», кому и объедков со стола не дадут. «Пошел вон! — кричат другие мальчишки. — Твой отец здесь не обедает.»
Я рассчитывал, что даже в самом лучшем случае мне понадобится не меньше трех лет, чтобы дорасти хоть до каких-нибудь ролей в более или менее приличных постановках. Но мать могла меня содержать не дольше трех месяцев. Мы были по-настоящему бедны; ей предстояло продавать своё тканьё, а сестре — либо самой заработать себе приданое, либо согласиться на мезальянс. Так что и я должен был зарабатывать себе на жизнь сам; а никакого другого дела просто не знал.
Ламприй был рад, что я согласился сразу, и при этом не сказал ему ничего плохого. Ведь на самом-то деле это он что-то получал; за деньги, которые был нам должен и которые нам были нужны позарез. «Молодец, умница, — сказал он, похлопав меня по плечу. — Это решение настоящего профессионала, ты достоин отца своего. Диапазон придет, это общеизвестно; а сейчас ты лучше всех, кого бы я мог найти. Ты жил в театре с тех пор, как ходить научился, понемногу ты можешь всё: хоть на лире играть, хоть на кране работать. А за эти гастроли ты человеком станешь. Ни один актер себя не знает, пока через гастроли не пройдет.»
Я не сказал ему, что не далее как в прошлом году ездил на гастроли, статистом, вместе с отцом. Это была первоклассная труппа, работали в Самосе и Милете, а на кораблях жили на корме и ели вместе с капитаном. Но выступать с этими воспоминаниями не стоило: себе дороже, возьмет да откажется. Ведь могло быть и хуже. Мальчишкам вроде меня приходилось либо продавать свою благосклонность какому-нибудь актеру в обмен на работу, либо опускаться на самое дно и идти в сельские скоморохи, где если не понравишься — на ужин ничего не будет, кроме тех фруктов и овощей, которыми тебя закидают. А труппа Ламприя по крайней мере работала в театрах, хотя и в маленьких.
На закате отца похоронили. Народу собралось много, отец порадоваться мог бы. Даже сам Филодим появился; с рассказом о какой-то передряге, из которой отец его вытащил, когда он был еще молод и зелен. Когда всё кончилось, мы вернулись домой, зажгли лампы, прибрали, — и стали осматриваться; как все делают, когда не хотят думать о будущем.
Мне предстояло уезжать через месяц или раньше. Я вышел на улицу, куда глаза глядят; всё выглядело как-то по-новому. Неожиданно оказался у двери старой гетеры, с которой провел ночь, когда мне семнадцать было; я стыдился тогда, что ни разу не пробовал женщины. Слышно было, как она напевает под лиру. Она всегда была добра к мальчишкам. Но почтение к отцу не позволяло зайти к ней; да и нужно мне было, пожалуй, просто немножко материнской заботы. В моем сердце еще жила первая любовь, хотя с тех пор уже три года прошло. Приезжал тогда из Сиракуз один актер; приехал всего на месяц, а потом остался еще на месяц, ради меня. Расстались мы красиво, с декламацией из «Мирмидонцев»; а потом он еще целый год писал мне с Родоса.
Перед началом репетиций Ламприй пригласил мня к себе на ужин и познакомил с труппой. Мы жили в Пирее возле театра, а Ламприй у самого моря. И вот я шел к нему, осторожно выбирая дорогу среди сетей и обходя тюки и бочки, а на душе было тревожно.
«Самая главная беда третьесортных гастролей это второй актер, — часто говорил отец. — Это всегда неудачник. И почти всегда остальным приходится расплачиваться за него.»
В тот раз он оказался не прав. Старый Демохар вкусил меда в свое время, и с тех пор оставался сладким. Плющовый венок победителя не раз украшал его голову; но он служил Дионису и в виноградном венке, служил так истово, что порядком опустился. Когда я добрался до них, он был уже изрядно пьян; а в конце мы отнесли его домой, чтобы он в воду не свалился. В пьяном виде он был весел и радостен, как Папа-Силен; расстроился только тогда, когда мы стали в кровать его укладывать. Тут он схватил меня за руку, немножко покричал, всплакнул и продекламировал: «О юное, прекрасное лицо! Страдания и Смерть тебя минули!» Голос оказался достаточно красив, несмотря на все его проблемы. Когда мы возвращались, Ламприй прокашлялся, вспомнил славное прошлое Демохара и предупредил, что во время гастролей, кроме прочих моих обязанностей, мне придется делить общую ответственность за то, чтобы он добирался до сцены трезвым.
Третий актер, Мидий, уже ушел домой, в скверном настроении. Если поверите, из-за того, что мне, а не ему говорил любезности старый пьяница, заливший глаза настолько, что даже ходить не мог. Так что отцовское правило всё-таки сработало: у нас был таки свой неудачник. В неполные двадцать шесть лет он уже растерял все свои надежды. Какой-то бог в насмешку одарил его красивым лицом, которое под маской никому не нужно, но вне театра оно пригодилось и дало ему возможность начать карьеру; и он сразу решил, что весь мир у его ног. Теперь он познавал, что ноги существуют для того, чтобы на них стоять; но знать этого категорически не хотел. Мы едва успели налить по первой чаше, как он стал рассказывать мне, какие блестящие роли ему предложили бы, будь он готов продать свою честь. С великими именами он обращался небрежно, как старая дама, что показывает девушке свои драгоценности. Я выглядел моложе своего возраста; но знал достаточно, чтобы догадаться, что он уже успел пройти через всё, что могла принести ему его честь, прежде чем подписался работать с Ламприем. Боюсь, он это увидел у меня на лице.