Выбрать главу

Я сказал, что не сомневаюсь. Что еще можно было сказать?

— Ты сам видел, как Дионисий хочет выделиться. Пока ему достаточно видимости, но виной тому его воспитание; точнее, отсутствие воспитания. Однако, Платон всегда говорил, что с этого можно начать, чтобы научить человека любить совершенство, как таковое. Он говорит, Сократ впечатывал в душу всем, кто к нему приходил, замечательные слова: «Будь тем, кем ты хочешь казаться.»

— Отличный совет, — согласился я.

Но сам подумал, что совет-то конечно хорош; но чтобы воспользоваться им, надо выносливость иметь, как на длинной дистанции. В театре тоже выбирают, прежде всего, стайеров. Если бы мне пришлось набирать труппу, младшего Дионисия я вряд ли взял бы. Однако судьба уже выбрала протагониста; так что теперь им ничего больше не остается, кроме как направлять его и надеяться на лучшее.

Дион, какое-то время сидевший в задумчивости, заговорил снова:

— Отец его отлично разбирался в людях, когда это касалось серьезных дел. Он понимал, что если сын будет не хуже его самого, то непременно станет соперником. Он боялся такого сына; однако хотел его иметь… Ни страх его, ни желание это в жизни не воплотились. И он ни разу не высказал никаких сожалений. А были они у него? Догадывался о них его сын? Кто ж это может сказать?

Я вспомнил «Выкуп за Гектора». Теперь многое прояснилось.

— Одно несомненно: молодой человек хочет быть кем-то сам по себе. Кем — этого он пока еще не знает. Так что Платон должен появиться именно сейчас. Да, Никерат, должен! — Он выглядел смертельно усталым, наверно совсем не спал ночью. Не думаю, что он стал бы вот так со мной говорить при иных обстоятельствах. — Понимаешь, Никерат, завладевать душами — это у него дар от богов. Мне такого дара никто из богов не дал. Я надеюсь, что исполняю свой долг перед городом, перед родней, перед небесами… Платон научил меня любить честь; и могу сказать, что я ее не предавал… Но я не умею зажигать огонь в чужих душах. И всегда жалею об этом.

— Это неверно, — возразил я.

Не сдержался я, а в следующий момент готов был язык себе откусить. Не за то что сказал эти слова, — они могли бы и за простую учтивость сойти, — а за то, что сказал их от всей души.

До сих пор он глядел на золотого льва, которым бумаги свои прижимал, а теперь посмотрел на меня. Сглотнул… Я видел, как он ищет слова для ответа… У меня тут это звучит так, словно момент тягостный получился; а на самом-то деле вовсе нет. Я видел, что он по-настоящему рад; не тому, кто это сказал, а тому что оно вообще было сказано.

Он поднял льва, поставил его на место; потом сказал с солдатской твердостью, за которую всегда прятался, стесняясь:

— Знаешь, хоть в Дельфах ты рисковал один, без меня, но мне довелось почтить тебя как героя. А это сближает, как на войне.

Он таки был благороднейшим человеком. Это спасло нас обоих.

Он поднялся на ноги и повернулся к нише в стене, в дальнем конце комнаты. В нише стоял бронзовый Аполлон. Спокойное, изучающее лицо; обе руки вытянуты; в одной смертоносный лук, в другой чаша с лекарством.

— Вот он, бог, которому ты был верен тогда, которому Платон служит всю жизнь, которому пропорция мила в людях и городах. Наверняка, это он тебя привел сюда в час нужды.

— Я его не подведу, — сказал я. — И тебя тоже. Пусть он будет свидетелем.

Хорошая получилась строка для ухода со сцены; но у нас были дела с обрядами, так что я пробыл там еще не меньше часа. Однако строка всё равно помогла: нам стало совсем легко друг с другом.

Перед моим уходом он выдал мне аванс за чтение Панегирика; аванс оказался больше, чем я рассчитывал получить всего. Раньше я просто не мог себе позволить такой роскоши, а теперь разбогател настолько, что собрался с духом и пригласил Менекрата на обед в театральную харчевню. Актеры, сидевшие там, поначалу либо отворачивались, либо в упор меня не видели; но я заранее знал, что это неизбежно. Я подошел к Стратоклу, пившему с друзьями, и сказал, мол никогда не забуду, что это ему, им обязан своей удачей. Ведь если бы они не устроили мне прием здесь в день моего появления, Дионисий никогда не узнал бы, что я в Сиракузах. И поэтому я надеюсь, что они не откажут мне в удовольствии заказать вино на всех до конца дня. Несколько человек выглядели по-прежнему кисло, но никто не ушел. А в конце концов все собрались вокруг меня, и вечер мы провели замечательно. Я был очень рад, что это удалось; мне казалось, Дион бы одобрил.

Весь следующий день я репетировал Панегирик: завтра вечером похороны. Придворные портные трудились над траурным нарядом для меня два дня и ночь. Получилась черная мантия с пурпурным отливом; и с каймой шириною в пядь, из золота, аметистов, агатов и жемчуга.

Процессия двинулась на закате. Вниз от дворца через пятерные ворота Ортиджи, и дальше через старый город, потом вверх через новый; потом, меж шеренгами факелов, снова вниз, на равнину, где сценограф Тимей соорудил погребальный костер.

Впереди шел мужской хор, с Плачем по Гектору из пьесы усопшего, в сопровождении двойных флейт; певцы и флейтисты в черных плащах, в венках из кипариса. За хором отряд; солдаты волокли копья по земле, а шлемы несли под рукой, слева. Потом повозка в виде боевого корабля, задрапированная черным, с изображением Духа Сиракуз в скорбной позе, размером в два человеческих роста. Следом шли пятьдесят мальчиков с женским хором Поминания Гектора. За ними жрецы Диониса, бога-тезки усопшего, со своими священными символами. Потом факельщики, которые будут поджигать костер; факелы с драгоценным ладаном. А за ними, перед катафалком, шли родственники усопшего: молодой Дионисий, его единокровные братья, рожденные Аристомахой, сестрой Диона, и сам Дион.

В катафалк, высотой не меньше пятнадцати пядей, был запряжен слон, отбитый у карфагенян. Эти страшные звери остались наверно со времен Титанов; ростом они вдвое больше человека, серые, безволосые, морщинистые, и хвосты у них с обеих сторон; тот что спереди — больше. Где голова, это только по ушам определить можно: уши громадные. Он спокойно тянул катафалк, а направлял его погонщик, сидевший у него на шее. Дионисий лежал на погребальных носилках, обтянутых черным и пурпуром, одетый в белое и в золотом венке. Несмотря на лед, он уже начал портиться; я всю дорогу чувствовал душок. Я шел сразу за катафалком, — в своем трагическом облачении и в позолоченном лавровом венке, — и нес его призовую вазу. Она была обычная, как все, с изображением бога и театрального хора, и рядом с остальным великолепием смотрелась, слово горшок кухонный. Но ее привезли в Сиракузы, когда он еще в сознании был; и пока глаза его не закрылись навеки, он постоянно на нее смотрел.

Следом за мной, голося, шли родственницы; потом огромный катафалк с его доспехами и оружием, знаменами и военными трофеями. Его боевого коня и других животных, кого принесут в жертву перед погребальным костром, вели галльские воины-наемники. Вот где проглянули железные цепи; но шумного ропота не было. Не иначе, правду говорили, что даже самые бедняки, чьи дети рылись в помойках, когда он ел на золоте, предпочитали всю свою нищую жизнь внутри его стен одной единственной ночи во власти карфагенян. С тех пор я слышал много такого, что заставило меня это понять.

Уже почти стемнело, только густая красная полоса горела над тем местом, где солнце ушло в море; но пространство вокруг костра освещалось громадными лампами, дававшими пламя высотой в человеческий рост, так что здесь было светло, почти как в полдень.

Мне хотелось бы увидеть сценические эскизы Тимея к «Выкупу за Гектора». Их наверняка стоило бы посмотреть. Вместо того он потратился на погребальный костер; зато костер этот до сих пор вспоминают. Он был настолько высок, что у людей шеи затекали смотреть на покойника, поднятого на самый верх. Позолоченный постамент под носилками мог бы послужить троном фараону; жертвоприношений было столько, что хватило бы армию накормить; а сам костер, в форме пирамиды, обшили досками, и эти плоскости были сплошь изукрашены картинами побед Дионисия. Это любимая живопись сицилийцев. Они покрывают ею не только дома свои, но и колесницы, и даже телеги. Батальные сцены Тимея обрамлялись всевозможными лентами и завитушками, с позолотой по кайме. Для афинянина это кричащая безвкусица, но сиракузцы стонали, визжали от восхищения; и костер этот вошел в историю как выдающееся явление искусства. Явление на самом деле было выдающимся; я уверен, что денег, на него потраченных, хватило бы беднякам всего города на хлеб и масло на целый год. Во всяком случае, старика уложили на гору ароматных смол, терпентинного дерева и трута, пропитанного ладаном; и так он лежал там, чтобы послушать мое выступление, прежде чем его отправят к Судье Радаманту. Я поднялся на трибуну перед костром. До того я порядком волновался; но теперь тишина настолько не похожа была на траур и так похожа на театр, что почувствовал себя дома.