Выбрать главу

Я пытался придумать что-нибудь учтивое, с чем можно было бы удрать от них, — и тут в конце колоннады появился Дион.

Не могу описать свои чувства в тот момент. Представляете ветер против волны? Вот он стоял, такой же как всегда, без единой низкой мысли в душе; человек, который, пообещав защиту просителю, стоял бы насмерть даже ради раба на крестьянской ферме. Но этот же человек хотел отобрать у меня не только кусок хлеба, не только репутацию, ради которой я работал всю жизнь; мне казалось, он из меня душу вынимает.

По дороге к нам он прошел мимо Филиста, и я видел, как они поздоровались. Это было приветствие открытых врагов. Они оценивали друг друга взглядом, как люди, делающие это ежедневно, оценивая свои успехи или неудачи в конфликте. Кто из них лучше — это и ребенок понял бы сразу. Филист вышел с презрительной усмешкой; Дион на него не оглянулся. Мне показалось, что он светится победой и надеждой. Он отсалютовал Дионисию. Но прежде поискал глазами Платона, издали, и от молодого человека это не укрылось.

Заметив меня, Дион не удивился; он должен был знать, что я на пути к ним. Поздоровался он официально, но я знал, что он хочет меня видеть; поэтому, когда меня отпустили, я направился к его дому. Пока ждал его в прихожей, у меня было достаточно времени на размышления, но никаких ответов я так и не нашел. Придумал только, что для этого надо быть софистом.

Наконец он появился. Соблюдая дистанцию перед слугой, он прошел к себе и послал за мной; но едва мы остались наедине — поздоровался со мной еще теплее, чем прежде. Он сиял от счастья. Я думал, со мной ему станет не по себе; но нет. Среди своих великих дел даже и не вспомнил.

Я отдал ему оба письма: его собственное и для Платона. Мою скованность он, наверно, объяснил себе дурными вестями, которые я принес; потому что прочитал письмо Архита, даже не присев. Потом, успокоившись, предложил мне вина. Чаша была италийская, роспись оттенена белым, как на его подарке в Дельфах; и меня толпой окружили воспоминания. Тот кран, и предсмертный крик Мидия, сражение в Фигилее, отец в роли Кассандры, громадный театр в Сиракузах, где Эсхил ставил своих «Персов», и Менекрат, говорящий «Под маской всё равно»… Чаша задрожала у меня в руке, но я ее угомонил; этому можно научиться. А Дион как раз ставил кувшин обратно, так что ничего не заметил.

Он поднял свою чашу:

— За счастье Сиракуз! Да благословит Зевс нашу блистательную зарю.

Я сдержался и ответил очень медленно:

— Так мы вознесем молитву Ипполита? «Дайте мне закончить жизненную скачку так же, как я ее начал»?

Он улыбнулся:

— Слушай, выбери какую-нибудь другую, чтобы знамения получше были. Ведь эту, насколько я помню, боги не приняли.

— Я вижу, ты Эврипида знаешь… Тогда тост за новые, чистые Сиракузы… Долой весь этот сброд; наемников и шпионов, обжор и пьяниц, шлюх и артистов!!! — Поднял чашу над головой и швырнул ее на мраморный пол.

Я не собирался это делать, само получилось. Вино разлетелось большой красной звездой и забрызгало нам одежду. А у ног моих лежал кусок чаши: коронованная богиня, в италийском стиле.

Дион остолбенел; сначала поразился, потом разозлился. Сицилийцы его ранга просто не знают, что такое может произойти и с ними. Ну и прекрасно, подумал я; он сейчас с афинянином разговаривает, пусть учится.

— Мне очень жаль, Никерат, что ты настолько забылся, — сказал он наконец.

— Забылся?… Нет, клянусь Аполлоном, я как раз вспомнил, кто я такой. Я простой гражданин; философию я не знаю; когда ты учился, я работал на сцене, статистом, постигал свое дело, которое ты хочешь у меня отобрать. Но кем бы я ни был, и кем бы ты меня ни назвал, одно я знаю твердо: я служу богу! И как бы я ни уважал и ни любил тебя, — подчиняться я буду только богу, а не тебе.

Он слушал молча; только при последних словах вздрогнул, словно знал их. Я подождал, но он ничего не ответил; и я заговорил дальше:

— Я на тебя молиться был готов… — Если бы я дал себе волю, то расплакался бы. — Но при всем богоподобии твоем, ты всего лишь человек. Прощай. Вряд ли мы с тобой еще увидимся. — У двери я задержался, но оставаться было совершенно незачем, потому только добавил: — Очень сожалею, что чашу разбил. Прости.

— Никерат, вернись… Прошу тебя…

Слышно было, что последние слова дались ему не легко; быть может, он произнес их впервые в жизни… Это и заставило меня вернуться.

— Иди сюда, садись. — Мы сели возле его стола, заваленного письмами и прошениями, какие посылают человеку во власти. Там были еще листы с геометрическими чертежами и схема звезд. — Друг мой, Архит мне пишет, что ты едва жизни не лишился ради поручения моего. Я расстроил тебя, и тут уж ничем не поможешь; но я сделал это необдуманно, и за это прошу прощения.

— Если это правда, то нет разницы, какими словами ты ее сформулируешь. Правда это или нет?

— Трудный вопрос… — Он опустил лоб на раскрытую ладонь. — Платон объяснил бы лучше, чем я; но это справедливо, что мне приходится, ведь ты полагаешь, что я тебя предал… Что ты имел в виду, Никерат, когда сказал, что служишь богу? Ведь не только что, что исполняешь приношения Дионису и Аполлону и чтишь их святилища; ведь нечто большее, правда?

— Разумеется. Не обязательно самому быть актером, чтобы меня понять. Это значит, что нельзя пытаться ставить себя выше поэта; нельзя изменять правде, которую ты знаешь о людях. Когда видишь, что публика хочет чего-то простенького, или чего-то модного, когда даже судьям нельзя доверять, потому что они хотят того же, — ради кого остаешься честным? Только ради бога.

— Ты слышишь, как он обращается к тебе, и подчиняешься ему. Но услышал бы ты его так же ясно, если бы не учился своему искусству с детства?

— Вероятно нет. Во всяком случае, не так скоро.

— Представь себе, что тебя плохо учили, что всегда выдавали худшее за лучшее…

— Это беда. Но если артист хоть чего-то стоит, он рано или поздно начинает думать сам.

— А остальные? Их скверное обучение портит бесповоротно?

— Да. Но без них театр может обойтись.

— То есть, они могут найти себе другую профессию, так? Да, могут… Но, Никерат, ведь всем жить надо; плохо ли хорошо ли, — как их учили. И если плохо обученных наберется достаточно много, то они просто-напросто избавятся от хороших. А ты, — хочешь ты того или нет, — ты учитель. Молодежь и простые люди ходят в театр не для того, чтобы стихи судить; они приходят увидеть богов, царей и героев; войти в тот мир, который ты творишь, погрузиться в него душой и мыслями своими… Или я не прав?

— Но мы играем для разумных людей, — возразил я.

— Ты честен в своем искусстве, Никерат. Ты не станешь оскорблять бога чем-то недостойным, даже если люди готовы вознаградить тебя за это. Но здесь твоя власть кончается. Ты не можешь переписать свою пьесу, даже если автор делает в ней что-то такое, что для себя ты посчитал бы неприемлемым.

— Это его дело. Я актер.

— Но ведь вы оба служите одному и тому же богу. Может его бог говорить одно, а твой другое?

— Я актер. Здесь каждый судит только за себя.

— На самом деле? Но ведь ты должен проникнуться его замыслом. Тебе никогда не казалось, что ты входишь в фальшивый мир; или даже в порочный?

Врать ему я не мог, потому сказал правду:

— Да, бывало такое, и не раз. Даже у Эврипида мне «Орест» не нравится. Ореста жестоко обидели, но это его злобности не оправдывает. Однако полагается играть его с сочувствием.

— Так ты и делал?

— Я тогда был третьим актером. Но если бы меня выбрали теперь, то наверно пришлось бы постараться.

— Потому что это закон театра?

— Да.

— Но, дорогой мой Никерат! Как раз поэтому мы и хотим его изменить!

— Я так понял, что вы хотите его искоренить.

— Вовсе нет. — Он смотрел на меня с нежностью, словно на храброго солдата, побежденного им в бою. — Платон, как и я, полагает, что хорошие актеры, такие как ты, способные отразить благородство, городу нужны. Но должно быть примерно так: роли людей низких, или неуравновешенных, или никудышных — они должны даваться в пересказе; только достойные люди, способные служить примером, или боги, излагающие истинную доктрину, заслуживают того, чтобы их играли на сцене. При этом ни одно низкое переживание, ни одна низкая мысль — глубоко в душу зрителя проникнуть не сможет…