Вскоре после его возвращения я его видел на концерте в Одеоне. Сутулости прибавилось и лицо посерело; похудел сильно, широкие плечи торчат костями; а возле рта залегли глубокие морщины. Но голова — прекрасная. Хагнон сказал, что хотел бы сделать с него масляный портрет, хотя бронза была бы еще лучше.
В общем, в конце концов его — и даже Спевсиппа — проводили с массой подарков и со всеми возможными почестями. Платон мог бы увезти с собой гору сицилийского золота, если бы взял; хоть для себя, хоть для Академии; Дионисий счастлив был бы стать ее покровителем. Но Академия принимала дары только от тех, кто исповедовал ее принципы; Платон не хотел давать посторонним возможности вмешиваться в свои дела; он предпочел бы учить на улицах, как прежде Сократ. Теперь ясно было одно: если со старым Дионисием Платон расстался униженным и оскорбленным — и ему не должен был ничего (кроме мести, не будь он выше этого), с его сыном он был связан священными узами гостеприимства; и я не представлял себе, к чему это может привести в дальнейшем.
У меня была идея податься на гастроли в тот год. Но предложений оказалось столько, что и выбраться некогда. Сначала играл в Эфесе, потом в Милете, а там получил приглашение в Пергамон… А в Дельфах, на Пифийском Фестивале, милостью Аполлона меня наградили венком. Когда я нагнул под него голову, услышал высоко над Федриадами крик орла; может, это был тот самый, что крикнул «Йа-а-а!» когда я на кране болтался…
Это был последний раз, когда я играл с Анаксием. Мы остались в прекрасных отношениях с ним, но разочарованный актер — это уже не актер. Единственное, что удерживало его от депрессии, это надежда преуспеть в политике. Раз так, я не пытался его разубеждать; даже позволил ему практиковать на мне свои речи, есть такое упражнение в школах риторики, где учат — как они сами говорят — выдавать черное за белое. По-моему, это хорошо демонстрирует, на что я готов для друзей своих.
Когда актер становится известен, ему приходится много путешествовать; но в последующие годы Дион ездил почти столько же, сколько я.
Он появлялся на всех больших праздниках; в Олимпии и в Дельфах, в Эпидавре и на Делосе — всюду он был почетным гостем кого-нибудь из именитых людей, и всюду его окружала толпа. Все его любили, хотя по разным причинам. Большинство тиранов, захватив власть, начинают с убийства аристократов; поэтому консерваторы ненавидят тиранию не меньше чем демократы, а в Дионе они находили всё, что им дорого. Его политические стремления были умеренны, руки чисты; он ни разу не унизился до услуг доносчиков или наемных убийц, он никогда не поднимал чернь на бунт; всё дворянство Эллады превозносило его добродетели, достойные древних героев. Даже спартанцы, союзники Дионисия, приняли его в своем городе; они чтили и священные узы родства, и его уважение к закону. Но он еще и противопоставил себя тирану, и очутился в изгнании, — поэтому его полюбили и все демократы. Хвалить Диона можно было где угодно и с кем угодно. Я почти стыдился хорошо о нём говорить.
Славу он сносил с таким же достоинством, как и беды. Он был именно тем, кем казался; слабостей, которые приходилось бы скрывать, чтобы не усилить врагов, у него попросту не существовало. Философы посвящали ему свои труды, поэты воспевали в героических одах. Его необычная внешность, безукоризненное отношение к перемене судьбы, богатство его (сумма, что присылали ему каждый год, по аттическим меркам была громадной) и его связь с Академией — словно агитировали повсюду за философский образ жизни. Сам он жил очень скромно, но всегда был готов раскошелиться для других. Двор перед его домом всегда был полон просителей; он был щедрым покровителем искусств. Кажется, это было на второй год его изгнания, на Дионисиях, когда Платон выставил на конкурс хоровую оду и известил всех, что финансирует постановку Дион: жест благодарности за афинское гостеприимство. Костюмы были потрясающие: виноградные лозы, вышитые золотом по зеленой ткани, и золотой венок из виноградных листьев для флейтиста. Музыка звучала в дорийском ладу, поскольку Платон и Дионом, как и все пифагорейцы, считали лидийский лад слишком эмоциональным. А аплодисменты публики они принимали так, что весь город восхищался их манерами.
Те Дионисии оказались удачными и для меня. Мне дали главную роль в новой постановке «Хрисиппа»; говорят, Эврипид писал эту пьесу, когда ухаживал за Агафоном. Я играл Лайя и сволочную мачеху Хрисиппа — и получил свой первый приз на большом фестивале. Спонсор закатил грандиозный банкет. Я не предполагал приглашать Диона, поскольку его друзья уж очень высокого полета были; но он зашел сам, вместе со Спевсиппом. Они хорошо друг с другом ладили; и Аксиотея рассказала мне по секрету, что Платон очень поощрял эту дружбу, полагая, что она поможет Диону избавиться от его гордой застенчивости, вызывавшей много недоразумений. Он просто не знал, что ответить, когда кто-нибудь хвалит в глаза; и поэтому многие считали его высокомерным, особенно демократы. Но теперь он казался больше в своей тарелке, улыбался чаще; и на том банкете пробыл дольше, чем я ожидал. Помню, я подумал тогда, что в душе-то он афинянин; и что в конечном итоге молодой Дионисий хорошую службу ему сослужил: в изгнании он расцвел.
С Сицилии новости приходили редко. Артисты туда почти не ездили; из-за войны, которая тянулась несколько лет. Насколько я знаю, эта война никому ничего не принесла. Во всяком случае, греки ни одного крупного города не потеряли; вероятно, благодаря Филисту; мужик был мерзкий, — и старый уже, — но солдат, и дело своё знал.
Эти годы я вспоминаю с удовольствием. Играл только то, что хотел. Много пришлось поработать и много вытерпеть, чтобы прийти к этому, но я чувствовал, что это только начало: вся настоящая жизнь еще впереди… Однако жить стоило не только ради работы.
Я купил дом возле Кефисса, сразу за городом; место чудесное, не слишком модное, так что до всех своих близко, но праздный народ не шатается. Сад спускался к реке; там в ивняке пели птицы, а по ночам было слышно, как журчит вода. Между домами там фруктовые сады и виноградники; дорога настолько тихая, что на каждого прохожего внимание обращаешь. На рассвете, когда я упражнения свои делал, первое время часто кто-нибудь болтался вокруг. Потом это прекратилось, и я вообще забыл что так бывает. Но однажды, играя голосом, я вдруг обнаружил, что у меня появилось эхо. Я продолжил работу, как будто ничего не заметил; закончил ее монологом; а потом быстро выскользнул через заднюю дверь. У забора, где его угол закрывал вид из моего окна, стоял мальчишка, потихоньку повторяя мой монолог, чтобы закрепить его в памяти пока свеж. Повторял, в точности копируя каждую мою интонацию.
Я кашлянул — он подпрыгнул и побелел. Я успокоил его, как мог, и позвал в дом. Парень был с широкой костью, с высокими худыми скулами, с серыми глазами и золотисто-русой шевелюрой, какие часто встречаются на севере. Он едва вышел из переходного возраста, но уже умел управляться с большими руками и ногами, и голову не опускал. Я пригласил его разделить со мной завтрак, который слуга только что занес, и спросил, давно ли он мечтает стать актером. Он покраснел, словно ошпаренный, и сказал: «С тех пор как в первый раз увидел пьесу». Имя свое он мне не назвал; сказал, что ни один афинянин его выговорить не может…
— Меня все зовут Феттал, фессалиец значит.
— Аттический у тебя звучит превосходно, — похвалил я. — И это правильно, если ты хочешь на сцену. — И добавил, подпустив мягких северных «с». — Расскажи, ты когда из Фессалии приехал?