— Несчастный народ! Похоже, что проклятие за жестокость к людям Никия так и прилипло к ним со времен отцов наших.
— Ну, сейчас-то Эриннии смягчились, — предположил я.
— Скажи пожалуйста, — вмешался Феттал, — ты новую пьесу дописал?
Хэрамон терпеть не мог, чтобы его перебивали даже ради лести; потому снова повернулся ко мне:
— Вот это нам и предстоит увидеть. Похоже, что кроме оргий во Дворце всё стальное идет по-старому.
— Да брось ты, — говорю. — Сейчас-то они по закону живут.
— Конституционный совет до сих пор заседает… Конечно, за день никто свод законов принять не может; но военное правление продолжается до сих пор.
— Ну, тут вряд ли можно что-нибудь сделать. Однако, людям больше не приходится оплачивать пиры Дионисия.
— Я слыхал, что налоги до сих пор достаточно тяжелы. Войскам платить надо. Вот им не на что жаловаться; дисциплина строгая, но о них и заботятся; прежней скупости Дионисия и в помине нет. Ну и конечно, все кто помог Диону придти к власти — те тоже не в обиде. Он всегда был щедр, даже в изгнании. Но нынешняя его щедрость превосходит ту, что можно оплачивать из своего кошелька. Ладно, он верховный командующий и делает что хочет. И никто не обвиняет его в тратах на себя.
— Так Гераклид на самом деле держит свои клятвы?
— Гераклид!? — Он удивился; и явно был рад, что больше знает. — Ну, там где он сейчас, у него и выбора нет!
— Нико, — перебил Феттал. — Флейтист ждать будет. Ты ведь хотел тот кусок речитатива еще раз прогнать.
Я не обратил внимания.
— Что? — говорю. — Гераклид мёртв? Вот это благословение всем и каждому. Боги давно были в долгу перед Дионом.
Хэрамон поднял брови:
— «Боги лишь тем помогают, кто сам защититься умеет.» В этом смысле ты можешь быть и прав.
— Совершенно верно, — сказал Феттал. — Тебе придется извинить нас, Хэрамон. Мы…
— Постой, — прервал я. — Погоди. Хэрамон, как он умер?
— Его закололи кинжалами в собственном доме; и сделали это люди благородные, древнего происхождения, целый год прождавшие позволения. Воздерживались, пока он не предложил на Собрании срыть крепость Ортиджи, поскольку это логово тирании, укрепленное против народа. Они, по-видимому, рассчитывали на такое с самого дня ее сдачи; и поддержки у Гераклида становилось всё больше… А публично судить его не стоило. Ужасно, отвратительно… Но это Сицилия; там греческой этики ждать не стоит. Всё равно что в Македонии.
Феттал, до того тянувший меня прочь, тут взял за руку. Отказывать ему в проницательности, как некоторые, это большая ошибка.
— Дорогой мой Хэрамон! — сказал я. — Само по себе это меня не удивляет. Но вот что Дион согласие дал, — тут я поверю, только когда увижу, что вода в гору потекла.
— Уверяю тебя! Мне это Дамон рассказал, банкир, бывший там по делу; чрезвычайно трезвый человек. Дион практически признал это в похоронной речи; но сказал, это было необходимо городу.
— Что за похоронная речь? — Я вдруг услышал свой голос, совершено дурацкий. — Кто ее произносил?
— Дион, как я сказал. Он устроил ему государственные похороны, в честь прежних заслуг, и сам произнес речь… Ты перегрелся, Никерат; это же самое свирепое солнце в Греции. Пошли в колоннаду.
— Да нам идти пора, — снова подтолкнул меня Феттал. — Репетиция зовет. — Хэрамон сказал, что проводит нас до театра. На улицах было еще жарче, чем на террасе; Феттал пошел между нами, чтобы дать мне от него отдохнуть; и тут я услышал, как он говорит Фетталу: — Скорее всего, такая самодостаточность у Диона после того появилась, как он сына потерял. Другого-то нету…
— Что значит «потерял»? — изумился я.
— Если точнее, то так и не нашел. Тот приобрел все вкусы и привычки дядюшки своего, а замечаний не выносил. Для Диона это было пыткой; ведь он не только отец, он еще и государственный муж… Говорят, он и суров бывал… Ну, верить можно не всему, что слышишь; но говорят, парень кинулся с отцовской крыши. Вполне вероятно, что попросту был пьян и споткнулся.
После яркого света снаружи, в костюмерной казалось темно. Феттал избавился от Хэрамона возле двери и повернулся ко мне:
— Надо было тебе на Самосе сказать. Но я об этом услышал вечером, накануне спектакля; расстраивать тебя не стоило; а потом я всё надеялся, что какая-нибудь хорошая новость ту пересилит, знаешь?
— Он сделал это для города, — сказал я. — Во всяком случае, так он это видел. Как же он должен был страдать! Но эпитафий, государственные похороны… Кто бы мог себе это представить?
— «Бог за гордыню сразил его карой суровой; После, смягчившись, вознес его к звездам небесным…» — произнес Феттал. — По-моему, вот так он это себе и представлял. Давай, Нико, начинай работать. Иначе ночью спать не будешь, поверь.
Я пробыл в Афинах уже несколько недель, когда Спевсипп попросил придти к нему в Академию.
В последнее время я держался оттуда подальше; главным образом потому, что Аксиотея до сих пор меня стеснялась. Воспоминание о наших Дионисиях ее смущало; и воскрешало в памяти слишком много другого. Ей явно не стоило заглядывать в храм, столько ее душа вынести не могла; и теперь она бросилась в философию, пытаясь понять, как же боги это допустили. Она сказала, это полезнее, чем покой неведения; а уж она-то лучше знала, это точно. Но еще очень не скоро нам вдвоем стало по-прежнему легко. Пока, убедившись, что ребенка я ей не сделал, я старался пореже попадаться на глаза. А кроме того, я наверно просто боялся новостей из Сиракуз. Этот вызов меня встревожил, потому что Спевсипп гостей в Академии не принимал; существовало лишь одно дело, в котором я мог быть им полезен.
— Нико, — сказал он, едва мы остались наедине, — у тебя ангажементов на Сицилии нет?
Было время, когда я сказал бы есть, независимо от того правда ли это. Но теперь я просто покачал головой и стал ждать, что дальше.
— Ну, тогда я могу только просить тебя… Если ты мне друг, если ты любишь Диона, — придумай какой-нибудь предлог и поезжай. Никого из нас там не ждут; внезапный визит будет выглядеть странно; и может ускорить как раз то, чего мы боимся. — Он подобрал письмо со стола. Я всё еще молчал, не говорил, что возьму; и он понял, что придется сказать мне побольше: — Платон просил меня держать всё в секрете, насколько смогу. Этот человек, как ты понимаешь, был в Академии; не наш, нет, но люди таких тонкостей не знают. Дело в том, что мы боимся за Диона, даже за его жизнь. И угроза исходит не от известных врагов, — с ними он бы и сам управился, — а от друга, которому он доверяет.
— Каллипп?
— Так ты знаешь?! — Он чуть из кресла не выпрыгнул.
— Только сейчас сообразил; а по-хорошему мог бы и раньше догадаться. Этот человек без ненависти не может. Дионисия он потерял, так на кого еще ему смотреть?… У него на лице это написано было, только я не понял тогда.
— А мы услышали от друзей из Тарентума. Их предупредил один из тех, кого зондировали. Сказал между прочим, что прежде всего стал говорить с самим Дионом, но тот ему не поверил. Теперь ты понимаешь, чего я прошу и почему?
— Еще бы! Ладно, еду. Уж столько Дион заслужил от своих.
Он посмотрел на меня с печалью; как наверно и я на него.
— Так значит ты тоже слышал, Нико? Постарайся думать о нем как о человеке, попавшем в западню не к низости души своей, а к ее величию.
— А я так и делаю, актеру это не трудно. Вся трагедия на этом стоит.
— Его обвиняют в том, что он продлевает свою власть. Я уверен, что это несправедливо. Мы с Платоном послали набросок конституции; для этого города лучше не придумать; Коринф тоже советников прислал. Но там где существует справедливость, никто не получает всего, что хочет, за счет всех остальных… Такие вещи надо согласовывать, на это уходит много времени… А фракции остались, недоверие осталось; Гераклид свое наследство с собой не унёс.