Выбрать главу

Я спросил, что здесь может быть изображено, но об этом хозяин знал еще меньше, чем о происхождении самой вещи. Джейсон, следовательно, был волен изобретать любые легенды, объясняющие ее.

Он пришел от этого произведения в полный восторг — в особенности оттого, что немедленно обнаружил некое поразительное сходство с каменными скульптурами Смита. Будучи знатоком примитивного искусства, он указал мне еще на один фактор, из которого становилось понятно, что владелец лавки за четыре доллара эту вещь мне практически подарил, — а именно: определенные следы указывали, что изображение вырезано орудиями, гораздо более древними, чем инструменты нашего времени и даже того цивилизованного мира, который мы знаем. Все эти подробности представляли для меня, конечно же, преходящий интерес, поскольку я не разделял любви Уэктера к примитивизму; признаюсь в том, что, к тому же, я испытал труднообъяснимое отвращение, когда Джейсон сопоставил работы Смита и эту резьбу с осьминогом. Отвращение это, по-видимому, вызывалось вопросами, которые я не осмеливался задать вслух, хотя они меня и беспокоили: если эта вещь действительно многовековой древности, как предполагал Уэктер, и представляет собой вид резьбы доселе неизвестный, то как могло получиться, что современные скульптуры Кларка Эштона Смита обладают с ней таким сходством? И не больше ли это, нежели простое совпадение, что фигуры Смита, воссозданные по фантазиям его зловещей прозы и поэзии, повторяют мотивы искусства, создававшегося кем-то, удаленным от него на многие столетия во времени и многие лиги в пространстве?

Но таких вопросов, повторяю, я не задавал. Возможно, если бы я это сделал, последующие события можно было бы изменить.

Энтузиазм и восторг Уэктера были восприняты как дань моему хорошему вкусу, и резьба заняла свое место на его широченной каминной доске рядом с лучшими деревянными скульптурами его коллекции. Здесь я забыл и думать о ней.

Снова я увидел Джейсона Уэктера лишь через две недели, по возвращении в Бостон, но и тогда, быть может, мы бы с ним не встретились, если бы мое внимание не привлекла особенно жестокая критика, высказанная им по поводу публичной выставки скульптора Оскара Богдоги, чью работу Уэктер превозносил до небес лишь пару месяцев назад. Действительно, обзор этой выставки был таков, что возбудил обеспокоенный интерес многих друзей Джейсона: он указывал на наметившийся новый подход критика к искусству и обещал множество неожиданностей тем, кто постоянно следил за его оценками. Тем не менее, один из наших общих знакомых, по специальности психиатр, признался мне, что испытал легкую тревогу по поводу некоторых любопытных аллюзий, присутствовавших в короткой, но знаменательной статье Уэктера.

Я сам прочел ее со все возраставшим удивлением и сразу же заметил определенный и отчетливый отход Уэктера от привычной манеры. Его обвинения в том, что работам Богдоги недостает "огня… элемента напряженности… даже всяких претензий на духовность", были достаточно обычны; но утверждения, что художник "очевидно, незнаком с культовым искусством Ахапи и Ахемноиды", и что лучше бы Богдоге заняться чем-нибудь другим, нежели гибридной имитацией "школы Понапе", были не только неуместны, но и совершенно необъяснимы, ибо Богдога был выходцем из Центральной Европы, и его тяжелые массы гораздо сильнее походили на произведения Эпштейна, нежели на работы, скажем, Местровича, — и уж, конечно, не на тех примитивистов, что так восторгали Уэктера и теперь совершенно явно стали влиять на его способность рассуждать об искусстве. Ибо вся его статья была усеяна странными ссылками на художников, о которых никто не слыхал, на места, далеко отстоящие от нас во времени и пространстве — если они вообще существовали на этой земле, — а также на культуры, которые никак не соотносились с известными даже самым информированным читателям.

И все-таки его подход к искусству Богдоги не был совершенно неожиданным, ибо всего лишь за два дня до этого он написал критическую заметку о первом исполнении новой симфонии Франца Хёбеля цветистым и эгоцентричным Фраделицким, полную намеков на "мелодичную музыку сфер" и на "те трубные ноты, предруидические по своему происхождению, которые призрачно наполняли эфир задолго до того, как человечество поднесло к губам или вообще взяло в руки какой бы то ни было музыкальный инструмент". Одновременно он хвалил исполненную в той же самой программе "Симфонию № 3" Харриса, которую прежде публично ругал, а сейчас называл "блестящим образцом возвращения к той допримитивной музыке, которая таится в родовом сознании человечества, к музыке Великих Старых, пробивающейся к свету, несмотря на наложения Фраделицкого — но, опять-таки, Фраделицкий, не имея в себе самом никакой творческой музыки, неизбежно должен накладывать на любую работу под своей дирижерской палочкой достаточно самого Фраделицкого, чтобы ублажить собственное эго, не обращая внимания, насколько при этом перетолковывается композитор".

Две этих крайне загадочных рецензии в спешке отправили меня к дому Уэктера; я застал его за письменным столом, погруженным в тяжелые размышления перед двумя своими неоднозначными статьями и грудой писем — без сомнения, негодующих.

— А-а, Пинкни, — приветствовал меня он, — вас, конечно, привели сюда эти мои любопытные рецензии…

— Не совсем, — уклонился я. — Признавая, что любая критика вытекает из личного мнения, вы свободны писать все, что вам вздумается, коль скоро вы искренни. Но кто такие, к дьяволу, этиваши Ахапи и Ахемноиды?

— Я сам бы хотел это знать.

Он сказал это настолько серьезно, что в его искренности сомнений у меня не возникло.

— Но я не сомневаюсь, что они существовали, — продолжал он. — Так же, как и в том, что Великие Старые, по всей видимости, обладали в древнем фольклоре каким-то положением.

— Так как же вы на них ссылаетесь, если не знаете, кто они такие? — не выдержал я.

— Этого я тоже не вполне могу объяснить, Пинкни, — ответил он, озабоченно нахмурившись. — Но я попытаюсь.

И он пустился в не очень связный рассказ о некоторых вещах, случившихся с ним после того, как я нашел для него в Портленде резьбу с изображением странного осьминога. Не проходило ни одной ночи, когда бы во сне ему не являлось это существо — либо непосредственно и близко, либо смутным ощущением где-то на краю сна. Ему снились места под землей и города на дне моря. Он видел себя на Каролинах и в Перу; во сне он бродил в полнящемся легендами Аркхэме под подозрительными домами с остроконечными крышами; на странном морском судне он плыл куда-то за пределы всех известных океанов. Резьба, как он это знал, была лишь миниатюрой, ибо само существо представляло собой громадную массу протоплазмы, способную изменять свою форму мириадами способов. Его имя, говорил Уэктер, было "Ктулху", его владениями — "Р'Лайх", жуткий город глубоко под Атлантическим океаном. Существо было одним из Великих Старых, которые, как гласило поверье, стремились из иных измерений, с далеких звезд, из морских глубин и тайных уголков пространства к новому установлению своего древнего господства над Землей. Существо появлялось в сопровождении аморфных карликов, явно недолюдей, которые выступали перед ним, играя на странных трубах музыку, не сравнимую ни с чем. Очевидно, что резьба, созданная в очень древние времена, — весьма, вероятно, задолго до того, как человеком были оставлены какие бы то ни было записи, но уже после наступления зари человечества, — мастерами с Каролинских островов, была "точкой соприкосновения" нас и чуждого нам измерения, населенного существами, которые искали возвращения к нам.

Признаюсь, я слушал это с некоторым недоверием, заметив которое, Уэктер резко оборвал свой рассказ, встал и перенес деревянную резьбу с каминной доски себе на стол. Он развернул ее ко мне.

— Теперь посмотрите на нее внимательнее, Пинкни. Вы видите какую-нибудь разницу?

Я тщательно исследовал вещь и в конце осмотра объявил, что никаких изменений в ней не вижу.

— А вам не кажется, что вытянутые от лица щупальца… ну, скажем, "более вытянуты"?